Мимо меня к выходу поплыли какие-то тюки. Это шестёрки, вслед за удаляющимися блатарями, поволокли их добычу — несколько «сидоро?в», набитых шмотьём.
Кое-кто из фраеров с верхних противоположных нар провожал их завистливыми взглядами.
Ну и дела! До чего обнаглела воровская бражка, распоясалась! Меня каждый раз удивляла непонятная, необоснованная, какая-то утробная ненависть блатных к тем, кто хоть что-то имел, чем-то обладал. Если этот кто-то был, разумеется, не блатной. И чем больше у человека имелось одежды или съестного, тем озлобленее воры к нему относились и с мстительным удовольствием обирали. И успокаивались, когда у бывшего «куркуля», «кулака» или «хозяина» ничего не оставалось, когда всё, чем он владел, перекочёвывало в загребущие и липкие руки блатных. Вот тогда торжествовали «настоящий порядок и справедливость».
Чтобы на время отрешиться от кошмара, когда налево гнусавый бард, остервенело дёргая разлохмаченные струны гитары, наяривает «Мурку» и сто двадцать куплетов «Гоп со смыком», направо со стонами и проклятиями проигрывают в «очко» последний шнурок от ботинок, а напротив занимаются любовью в очередь, на нижних же нарах, под тобой идёт толковище с мордобоем, я поспешил в зону.
Прогуливаясь меж бараками, я попытался объяснить поступки урок с позиции логики, учебник которой я получил недавно и успел кое-что проштудировать. Но тщетными оказались мои попытки отыскать в их поступках и философствованиях разумное и правдивое. Всё — фальшь и ложь. И мною овладела свинцовая тоска. Я даже почувствовал, какими тяжеленными стали мои ноги и руки. А от одиночества хотелось завыть, как воют осенними ночами бездомные собаки.
Я вернулся в омерзительный барак, забрался на дощатый настил-нару и попытался уснуть, но не получилось. Серёга с Витъкой отирались где-то возле блатных, Кимка подался на пищеблок. Я места себе не находил в сарае, да и июньское сибирское солнце накалило пожелтевший брезент, источавший удушливый сухой жар. Сараище — хоть эскадрилью бомбардировщиков в него загоняй. И я снова поплёлся в зону, без всякой цели.
Солнце, ветер, небо… Как хорошо, что это-то у нас не отняли. Сегодня ясная погода, и где-то очень далеко виднеется белая шапка Саян — снег там ещё не растаял. Вероятно, на тех вершинах он лежит круглый год. Где-то, не столь далеко от лагеря, — река: слышны пароходные сирены.
По зоне бродят зеки. Поодиночке, по двое, по трое. Размышляют, беседуют. Каждому есть, о чём покумекать. А мне хочется побыть одному, да некуда уединиться. Тут все у всех на виду. Постоянно. Это угнетает и раздражает. Чувство поднадзорности рассасывается лишь тогда, когда ложишься на спину, ладони под голову и смотришь в поистине бездонное небо. Его огромность, чистота и весёлая голубизна успокаивают, отвлекают от всего окружающего и гнетущего. Я как бы растворяюсь в этой прекрасной космической бездонности, ощущаемой бесконечности, которая становится как бы частью тебя, твоим продолжением. Я, бесконечно малая песчинка, даже не песчинка, а что-то почти неосязаемое, испаряюсь с занимаемой моим телом, которое не чувствую вовсе, точки земли, ограниченной забором, вышками и на них стрелка?ми с автоматами, — как всё это ничтожно и почти не существует. Реален же лишь этот вечный и даже воображением неохватываемый космос…
Во время обеда стало известно, что одного «зелёного» за то, что вёл себя непочтительно и даже дерзко, блатные «землянули» — забили до смерти. Он умер. Или умирает. Значит, и сегодня не обошлось без жертвы. До чего ж кровожадны блатные. Они не могут не убивать. Прямо-таки ритуал какой-то. Как у язычников. Тем и держат всех в постоянном напряжённом страхе. Даже воинов-освободителей! Да блатным до феньки, что кто-то и их защищал от фашистов-поработителей. В пересыльной тюрьме, в камере «бешеных» малолеток, я услышал такое, чему поверить не мог: пацаны (сплошь «полуцвет» — поросль будущих бандитов, воров и насильников) демонстративно базлали, что они — за Гитлера. С ума, что ли, спятили вовсе?
Да и солдат этот, или кто он там по званию, хорош: неужели для него какая-то тряпка дороже собственной жизни? Когда у меня в тюрьме половину маминой передачи внаглую отнимали, я внутренне негодовал. Но если б не отдал, начал сопротивляться, чего бы достиг? Страшно представить. Своими глазами видел, как с такими непокорными блатные расправляются. Поэтому приходится уступать. Чтобы не уничтожили. Не глумились и не истязали. Потому что одному не выстоять. Если и терять, то меньшее. Конечно, иногда не терпится дать отпор наглому грабителю. Но за его спиной стоит организация. Мощная и беспощадная. Поэтому приходится смирять себя. И даже закрывать глаза, чтобы не видеть всей этой мерзости. Поэтому я и после обеда прогуливался по зоне, лежал на земле, глядел в небо, снова прохаживался, вспоминал о доме, продумывал, что написать братишке, как себя вести при возникновении разных критических обстоятельств. И когда успокоился, позволил себе «повидаться» с Милой. Воображаемые встречи с ней приносили мне радость и надежду на что-то лучшее.
После ужина вернулся в барак. Только расположился на своём мягком бушлате, слушая о Кимкиных пищеблоковских приключениях, как раздался какой-то подозрительный шум — кого-то опять мордовали. А когда на полуфразе певец прервал «романец» о том, как Маруся отравилась и попала в клинику Склифасовского, Кимка высунулся с нар, чтобы лучше рассмотреть, что там такое произошло. А я остался лежать в прежней позе — как мне всё окружающее надоело! Ругань, оскорбления, мат, грызня, вопли, унижения, оплеухи, пинки, мордобои… Глаза на всё это не смотрели б, уши не слышали б…
Кимка повернулся ко мне и шепотом сообщил:
— Солдаты блатных метелят.
— Не может быть!
— Честное слово. Позырь[42] сам.
Я присоединился к однодельцу. Зрелище было потрясающее: «зелёные» выстроились вдоль нар. А группа из нескольких — не больше десятка — крепких ребят продвигалась от входа в глубь барака, вытаскивая и выдёргивая с деревянных настилов тех, кого посчитали нужными. Короткими сокрушительными ударами валили наземь урок, а те «зелёные», что стояли вдоль нар, не давали подняться, объединиться или ускользнуть тем, кто не прошёл «сортировку». Пытающихся сопротивляться или орать («взять на глотку») — угрожать — усмиряли такими тумаками, от которых хряснуло не одно воровское ребро, лопнула не одна печень, не одна черепная коробка треснула.
В дальнем углу, в глубине, какой-то блатной-духарик выпрыгнул в проход между нарами и, угрожающе размахивая пикой,[43] стал выкрикивать страшные посулы. Столь разъярённым видом можно было запугать кого угодно, только не фронтовиков. К нему сразу устремились двое из группы. Один нападавший, как мне показалось, ткнул вооружённого противника ладонью в горло, и тот, корчась, свалился в пыль. Несколько ударов ногами в голову завершили дело. Тот, что отвлёк на себя озверелого бандюгу, поднял пику и засунул себе за голенище.
Подполковник, между прочим, не слезал с нар. К нему изредка подходили «зелёные», о чём-то спрашивали, сообщали, возможно, советовались.
Вещи, недавно награбленные урками, складывались в одну большую кучу. Через несколько минут на земле бездыханно лежали человек шесть или семь. Потом в барак ввели Лёвку. Под левым глазом его багровела дьявольской печатью опухоль, а на голове нелепо сидела надрюченная на макушку шляпёнка с растрёпанными пёрышками. Синяк и шляпа выглядели несоединимо и даже производили комический эффект. Вид у Лёвки был совершенно растерзанный, — вероятно, его били. Грустные глаза пахана панически колебались туда-сюда, вправо-влево. Как маятники. Бухгалтера сопровождали трое очень ладных спутников с уверенными спокойными движениями. Его провели перед противоположным рядом нар, причём он показал длинным ногтем на двоих. Этих двух выдернули и сокрушительными ударами уложили на пол. Повергнутые урки, сначала один, а после и другой, успели выкрикнуть несколько проклятий в адрес «вождя». Тот ничего не ответил, лишь посмотрел на них очень печально, а может, и жалостливо. Пинки в шеи и головы навсегда лишили этих блатных возможности «ботать по фене».
Лёвку подвели к Старикову. Пахан с минуту стоял перед бывшим подполковником потупившись, но, получив подзатыльник, что-то сказал старшему «зелёных». Я не расслышал его слов, но догадался, что он извинялся. Или просил прощения. Вместо ответа последовала оглушительная оплеуха сопровождавшего. А Стариков так и не произнёс даже слова. Мне показалось, что по страдальческому лицу Лёвки потекли