трое, палец о палец за всю смену не ударят (а на доске рекордов их фамилии первыми значатся — 200, 250 процентов!), так ещё и половину заработанных денег этой банде беспрекословно отдай. Видите ли, им, блатным, по «закону» положено! По какому «закону»? Кто его установил, тот «закон»? Да они же, блатные, и установили.
Можешь, конечно, «положенную» ворюгам половину заработка, передач и посылок не отдавать, сказать: «Не дам, и — всё! Катитесь от меня подальше, кровососы!» Но что за этим последует… Лучше — отдать. Спокойнее будет самому существовать. Я отдаю. Видел, как беспощадно расправляются блатные с непокорными. И самому однажды перепало за попытку отстоять своё равноправие. Долго после объяснения ходил с заплывшим глазом. Ещё легко отделался.
На третьи сутки в «трюм» спустился начальник режима. Между прочим — старший лейтенант. С незапоминающейся — «проходной» — фамилией: то ли Петров, то ли Иванов. Но вроде бы Евдокимов. Да не в фамилии дело.
Я никого не ждал, увлечённый ходьбой, когда вдруг заклацали замком. Бронированная дверь отворилась, и в камеру пожаловали начальник ШИЗО, дежурный со связкой ключей и… начреж. В коридоре виднелись фигуры ещё одного офицера и надзирателей. Обход.
— Заключённый Рязанов, пятьдесят первая бригада, пять суток за нарушение внутреннего распорядка, — доложил начрежу дежурный по ШИЗО.
Я не сдержал ухмылки: то-то начреж не знал этого — сам меня сюда уторкал.
Начреж заметил мою ухмылку, и ему, вероятно, весёлость провинившегося и наказанного зека не понравилась. Он сделал шаг ко мне и спросил:
— Это что такое?
Я посмотрел туда, куда указал начреж.
— Хлеб, — ответил я. — Пайка.
— Почему не съедена?
— Оставил на обед и ужин.
Чуть заметная ироничная гримаска тронула его пересохшие серые губы.
— Обед и ужин вам положены только через трое суток…
Он, не снимая кожаных перчаток, откинул тряпицу и обнажил подгорелую горбушку.
— Антисанитарию развели…
И, держа в пальцах мою драгоценность, повернулся направо, протянул руку в угол, где стояла параша, и опустил в неё хлеб, стряхнул туда же и крошки с тряпки и швырнул её на полку-столик.
Вся эта сцена прошла перед моими глазами, как на экране кино в замедленной съёмке. А после случилось совершенно неожиданное. По крайней мере, от себя подобной выходки я не ожидал: с воплем бросился на начальника режима. Я даже коснулся бархатистой упругой поверхности его полушубка, но был отброшен мастерским ударом стоящего рядом с начрежем дежурного по ШИЗО — только ключи сбрякали. Сильно ударившись затылком о стену, я однако не потерял сознания, но почему-то не смог сразу принять вертикального положения — меня мотало из стороны в сторону и я падал на колени. Пока я, рыдая, ругаясь и размазывая слёзы по лицу, пытался встать, все удалились из камеры. Какой позор! Рассопливился перед гадами, как малолетний пацан! Выказал свою слабину. Им на потеху…
Об «антисанитарном» хлебе я, конечно, не забывал. Ни на минуту. Какое кощунство! Какое издевательство! Бросить в дерьмо хлеб! Но ещё более мучил меня вопрос: зачем он это действо разыграл? Чтобы поизмываться надо мной? Но чем я ему досадил? Хотел показать, какой он всемогущий, что даже хлеба меня может лишить? Он просто фашист!
И только потом, перед отбоем, я подумал: сколько же мне добавят к пяти суткам? Ещё пять? Или все десять — на полную катушку? Или новый лагерный хомут наденут — статью УПК? Меня даже передёрнуло от жуткой мысли о лагерной судимости и всего, что за ней последует. Но я подавил в себе это чувство и решил: будь что будет! И страхи перед будущим постепенно рассосались.
Я получил вечернюю кружку бурды, лежак-гроб, но когда заикнулся о телогрейке, надзиратель коротко бросил: «Не положено. Антисанитарию развёл тут». Я смирился: наказание. За несъеденную пайку. И за строптивость.
На четвёртые сутки выхлебал я миску щей-ополосков, а вечером проглотил ложку жиденькой пшёнки. И стало полегче ожидать окончания срока наказания. Хотя каждый раз, когда клацал ключ о замок, ждал объявления нового срока. И сердце моё тоскливо сжималось от грозящей незаслуженной, как мне думалось, кары.
По истечении пяти суток мне, однако, вернули все мои вещи, и я заявился рано поутру в свой барак, в свою бригаду, где меня ждал напарник. Он развязал свою торбочку, в которой оказалась початая буханка черняшки, с полкило розово-белых «подушечек» — из лагерного ларька. Борщук посылок не получал. Родственники его, мытарившие в колхозе, сами перебивались впроголодь, и он у них ничего не просил.
До развода я успел насытиться.
— Сколько на руки пришлось? — поинтересовался я у Коли.
— Сотняга.
Значит, и мне столько же причитается. Можно жить. На четвертак, который останется после поборов. Если его экономно растянуть, то хватит по полбуханки на каждый день прикупать. На этот хлебушек — вся надежда.
Несколько раз меня одолевал и вопрос: почему начреж не накрутил мне за то, что бросился на него? Пожалел? Или понял, что сам поступил мерзко, несправедливо?
И ждал, когда Коля спросит о пайке. О той, «антисанитарной». Я решил не открывать правды. Зачем расстраивать человека? Если б он поинтересовался, то ответил бы: «Спасибо, друг. Выручил».