– Я, ваше сиятельство. Понеже, надо же фабрику стекла до ума рачительного доводить.
– Но разрешение? – ни я, ни начальник канцелярии – не давали?
– Истинная правда, ваше сиятельство. Но разрешение, в отсутствие ваше и в отсутствие Государыни, дал главноначальствующий Петербурга князь Голицын, а сенатская контора выдала документы на проезд. Не извольте беспокоиться, ваше сиятельство.
Профессор Ломоносов поднаторел в придворных поклонах, вельмож многих знал, иногда и раскланивался довольно ловко. Все ж пребывающий в Москве президент посчитал за лучшее уединиться с ним в одну из дальних комнат необъятного Головинского дворца и там поспрашивать. Честно говоря, он был рад встрече с неугомонным бузотером, так, под шуточку:
– Прослышал я, господин профессор, что вы опять стулья это… ломо… носите? о чьи же головы, смею просить?
Ломоносов понимал настроение графа Разумовского, тоже не от хорошей жизни сбежавшего из Малороссии. Отвечал с самой малой субординацией:
– О свою башку. Мысли мои опережают деяния. Задумал фабрику цветных стекол, чтоб мозаику портретную выпекать. А какой я фабрикант? Ни денег, ни людишек для работы. Да и землица потребна, не на воздусях же Господних фабрику ставить. Кто вспоможет нищему профессору?
Хорош он был хоть тем, что не хитрил. Граф Кирила со Свойственной ему прямотой пообещал:
– Мое вспомоществование непременно будет. Надеюсь, что и Государыня благоволит к вам. Не одногодня это дело, посему прошу вечерком на чай ко мне. В Петровское, поелику возможно.
– Благодарствую, ваше сиятельство, за доброту и заботу, – поклонился профессор, – но ноги, ноги мои болезные…
– До Москвы донесли, а из Москвы до ближнего Петровского?..
– Э, ваше сиятельство, не обессудьте неотесанного архангельского мужика. Мука смертная для меня – шаркать по паркетам. Лучше похлопочите за грешного… «поелику возможно»…
Вроде как передразнил. Можно мысленно обозвать его дубиной, как он гетмана пастухом обозвал, но далек ли от истины пиит?..
Не помня зла, пред Государыней в самый подходящий момент веселости свое заступничество славно изложил. Она покладисто ручкой махнула:
– Полно, граф Кирила, всяким глупством меня отягощать! Сотворите сию бумагу с бароном Черкасовым, а меня больше не тревожьте.
Граф Кирила знал, когда со всей вальяжностью подойти: барон Черкасов тут же у царских ноженек крутился, слышал устный приказ. Встречая в дальних коридорах своего профессора, он многозначительно вздымал палец. Профессор хоть и вздыхал, но терпения набирался.
И поделом. Еще в Москве ему вручен был Государев указ, в котором говорилось:
Чтоб не смущать «помещика Ломоносова» излишними реверансами, его сиятельство президент откланялся и тотчас же ретировался.
А «помещик Ломоносов» на крыльях полетел в свое поместье выложить из новоиспеченной мозаики свой самый лучший портрет – Елизаветы Петровны.
Были портреты и Петра Великого, и другие, но до президента Академии наук не дошло. Жить «помещику Ломоносову», охватившему своими архангельскими ручищами все видимое и невидимое, оставалось лишь несколько лет…
II
Сидя в гостиной у старшего брата, по холодной погоде возле камина, Кирила загибал холеные, белые пальцы:
– Первое услужение – Академия, второе – Измайловский полк, третье – это самое гетманство… Если, к примеру, твой Грицько служил у тебя, у меня, да еще у какой-то кумы – что бы ты с ним сделал?
Старший брат стукнул бокалом о столешницу:
– Да прибил бы, только и всего.
– А я – то, смекай, слуга сразу трех господ. Утром был в партикулярном [9] платье, дурных профессоров мирил, сейчас вот вознамерился измайловцем явлением своим порадовать, для чего мундир надел, а ежели еще гетманство вспомнить… Жупан потребен!
– Ну, не в жупане ж овчинном гетману ходить. Бархат да шелка потребны. Булава опять же… Где булава?
– В Глухове, брат, в Глухове. Хорош я буду – в Петербурге-то с булавой! Истинно, слуга трех господ! …
– Четырех, граф Кирила. Четырех! Иль я не в счет?..
Тут вскочили от стола, оба смущенные. Государыне, да в двери еще стучаться? Исстари так повелось: со своей половины да на половину «друга нелицемерного» запросто взад-вперед ходила. Шаги хоть крепкие, да туфельки домашние, атласные, мягкие. Заговорились, не слышали. Даже каблуков ее нынешней тени, Ивана Шувалова. Скромно позади стоял, вроде бы ни на что не претендуя.
Елизавета Петровна посетовала, тоже вроде как извиняясь:
– Камер-юнкеру надлежит, по изрядной его грамотности, помочь барону Черкасову в писании указов спешных, а в этом окаянном дворце нет другой некоридорной да теплой дороги… окромя твоей, граф Алексей.
Поклонился как ни в чем не бывало:
– За честь принимаю, Государыня. Не изволите присесть к огню?
Она несколько замялась, но взяла себя в руки:
– Указы ж? Как-нибудь в другой раз… Прошла, не оглядываясь, в двери, выводящие в приемную. За ней тенью, почтительно и перед вставшими братьями голову преклоня, проследовал Шувалов.
Братья помолчали, сбитые с разговору. Да и что тут говорить? Фавор менялся, Иван Шувалов, и по сие время о двадцати годах всего, еще раньше в «случай» попал, привыкали все, неизбежных перемен ожидали. А перемен-то и не было!
Первый камергер Алексей Разумовский как жил на своей половине дворца, так и жил. Конечно, в огромном дворце нашлось место и для камер-юнкера Ивана Шувалова, но гораздо поскромнее. Он, казалось бы, не замечал, а Елизавета Петровна делала вид, что не замечает. Да и хлопот прибавилось, времени было мало: она неизбежно старела… Часы, остававшиеся от балов, приемов послов и своих заждавшихся министров, от сплетен, интриг, пересудов, раздоров с Великим Князем и Великой Княгиней, которая никак не могла разродиться наследником, – посвящались главному трону: туалетному столу. Мраморный и чисто шлифованный, он отражал не только возвышавшуюся над ним Государыню, но и всех ее суетящихся прислужниц. Свечи в огромных золотых шандалах пылали, золотом отливали многочисленные туалетные блюда и вазочки, гребенки, расчески, белила, румяна, примочки, разлетавшиеся наподобие живых игривые мушки, ожерелья, браслеты, разные заколки-наколки, перчатки, чулки в немыслимом количестве, – все приходило в движение, летало, парило, как садилась за этот трон Государыня. Графа Алексея Бог слухом не обидел, в певцах все-таки возрос, через несколько дверей знакомый голосок прошибал:
– Дур-ра!…
– Дур-рища! ты нос-то мне своротишь…