500 м.!) на современном языке означает лежать на пляже в Сочи. Со мной четыре разведчика, идем кучкой, полушубки расстегнуты, автоматы висят на плече. Проходим деревушку Конина (это ее жителям принадлежит та скирда-ночлег). За ней сразу начинает сужаться горловина ущелья, по которому от водораздельного хребта навстречу нам течет речка метров десяти шириной. Течет она летом, а зимой она подо льдом. Перед самой деревней она круто поворачивает, и когда именно на этом повороте мы ступаем на лед, пройдя не более 500 м. от того места, где я получал задачу, в нас в упор с близкого расстояния бьет немецкий пулемет.

Один ранен в ногу. Подхватив его, мы стремительно бросаемся вперед, под противоположный бережок. Он хоть и невысок, но мертвое пространство образует, и у нас есть время опомниться. Фамилия раненого — Мороз. Оказавшийся с ним рядом Прокофьев начинает его перевязывать. Приподнимается чуть больше дозволенного и немедленно погибает.[8] Пуля в голову. Невредимых нас только трое. Двое тянут по льду раненого вправо от меня вдоль берега под кустарниковую маску, чтобы обмануть немцев незаметной сменой положения и получить возможность под прикрытием прибрежного кустарника побыстрей переправиться через речку к ближайшим деревенским постройкам. Урывками поглядываю в их сторону и одновременно слежу, что делается за поворотом речки. Вижу метрах в тридцати крадущуюся ко мне фигуру. Отстреливаюсь. Ребята незаметно перебрались в надежное укрытие и из него огнем прикрывают меня. Через несколько минут там оказался и я.

Я точно знаю, что никакой команды я не подавал, и в ней не было никакой необходимости. Может быть, произнес: «Давай». Действия каждого диктовались только обстановкой и были единственно возможными. Надо перевязать раненого — и Прокофьев, находившийся рядом с ним, немедленно начинает перевязку. Надо спасать раненого, а ползком по льду его тащить можно только вдвоем, — и они тащат его, не нуждаясь в напоминании. Всем одновременно ползти нельзя. Но это автоматически означает, что прикрывать отход могу только я. Разведчики знают, что меня одного долго без поддержки оставлять нельзя, и они торопятся. Как только они достигают укрытия (а я этого не вижу, так как теперь они уже не справа от меня, а сзади, но оглядываться мне невозможно) они мне негромко кричат: «Комвзвод, давай». Ползу. Надо мною — пули перестрелки.

Приходим в себя, и тут я вижу, как боевое охранение 35-го полка, крадучись, только-только выдвигается в направлении противника, из-под огня которого мы только что выбрались.

Это тот самый полк, который, по словам Гоняева, якобы вел бой далеко впереди. А до той церкви как было 3 км., так и осталось. И она ни при чем, т. е. никакого отношения к делу не имела. Гоняев обманул меня. Он обманул мою бдительность, чтобы мы своей кровью обозначили передний край противника. Зачем ему правдиво ставить задачу на обнаружение переднего края противника? Чего доброго, разведчики будут двигаться осторожно, как им и полагается по боевому уставу! А он, Гоняев, торопится. Да и достоверность сведений несомненна. А что один напрасно убит, а другой напрасно ранен — ему наплевать. Война без потерь не бывает!

Эта бесспорная истина почти всегда носила циничный оттенок. Если потери были неизбежны, то произносить что бы то ни было в их оправдание нет никакой нужды, ясно и так. А если произносится, значит, не все гладко, и фраза превращается в ширму, за которую можно спрятать и неумение командовать, и неумение, а то и нежелание, ценить человеческую жизнь.

В случае с Гоняевым, я уверен, имело место и то, и другое. Хитрость, направленная на то, чтобы ввести противника в заблуждение, обмануть его — это военная хитрость, и она всегда ценилась и поощрялась.

Иначе говоря, обхитрить противника — это доблесть. Обхитрить ближнего и «подставить» его — это подлость. Исход этой затеи Гоняева мог быть куда серьезней: не открой фрицы огонь, мы могли оказаться живьем в их лапах.

Снова оказавшись уже не на переднем крае (у нас его «перехватил» 35-й полк), а в своем родном тылу метрах в ста от боя, мы вошли в ближайшую хату. Я послал одного разведчика с донесением, и вскоре прибыл капитан Еременко с несколькими моими ребятами. Мороза отправили в санроту, а тем временем на столе оказался чугун с дымящейся картошкой, кислая капуста и бутыль с бимбером (польский самогон). Из беседы Еременко с суетившейся по хозяйству молоденькой паненкой, с невозможно голубыми глазами и раскрасневшимися щеками, выяснилось, что все мы «гарны хлопцы».

Должен признаться, что никакая попытка нравственного анализа происшедшего, который промелькнул выше, мне тогда и в голову не приходила. Все это было в порядке вещей. К нравственному осмыслению событий войны, особенно тех, которые били и мяли меня, я пришел только лет через сорок. То ли пришло именно такое время, время оценок прошлого, то ли наступил возраст, в котором начинается подведение итогов… Этого я не знаю, да и нужно ли в этом особенно разбираться. Скорее всего, многое соединилось вместе.

Но ведь и я хорош. Мне были известны случаи подлого поведения Гоняева. Несмотря на это, я даже и не подумал о возможном обмане, хотя теперь я вижу, что признаков обмана было сколько угодно. То ли из- за доверчивости, то ли из-за воспитанной готовности беспрекословно выполнять приказы, то ли потому, что «военнослужащий должен уважать своих начальников», во всяком случае, и из-за моего некритического отношения к полученному приказу погиб один из моих разведчиков. Ему, отцу двоих детей, было двадцать восемь лет. Будучи на 8 лет старше меня, он выполнял мои приказы с какой-то добротой и участием. Чуть позднее нам удалось унести его тело на крохотное сельское кладбище и там похоронить.

В моем подчинении были не массы, за гибель которых никто не отвечал, а единицы. Поэтому и жизнь, и смерть каждого я чувствую собственной кожей.

Несколько часов спустя меня вызвал командир полка. Он ко мне очень хорошо относился. «Что же это ты двоих потерял?». И я не нашелся, что ему ответить. Может быть, он хотел сказать: «Ты же знаешь, кто такой Гоняев. Зачем поверил ему?». Но только через много лет мне пришел в голову возможный ответ на его упрек: «А ты-то ведь знал, что он врет! Но ведь промолчал!»

Когда пишешь, то кажется, что скорость письма и скорость чтения должны следовать динамике изображаемых событий. Поэтому трудно отвлечься на описание деталей. Но ведь гибель моего разведчика я и сейчас вижу перед глазами с мельчайшими подробностями, как будто это все происходит сейчас. Еще не оценив до конца, что случилось, я краем глаза справа от себя вижу, как Прокофьев выбирает положение поудобнее. Приноравливается. Лицо сосредоточено. Глаз его я не вижу, так как он смотрит вниз на раненую ногу Мороза (а Мороз рядом со мной). Ресницы опущены. Вдруг голова его падает. Падает так, что мне видна дырка в его шапке. Падает и его тело на ноги Мороза. Все.

Несть числа смертям, которые были рядом со мной. Но дважды я видел воочию мгновенный внезапный переход от жизни к смерти. Лицо живое — и вдруг каменное. Страшный переход от жизни к смерти обозначается бесшумным мгновенным появлением скорее розового или бурого, чем красного, пятна диаметром меньше сантиметра на виске, на лбу.[9] Однако мы видим только внешние проявления момента смерти. Лицо становится каменным… Но так ли мгновенно исчезает и сознание, или хотя бы ощущения. Не может ли быть так, что внутри у человека, в его мозгу происходит такая невидимая нам буря страданий, что и представить ее невозможно. А что происходит с человеком во время его расстрела, который ему объявлен?!

И вот что со временем буквально наводит тоску. Во всех воспоминаниях о бое главное внимание уделяется его течению, истории, его подробностям и отношениям в бою между его участниками. Но как ставить на первое место такие, так сказать, «ключевые» слова, как, например, «стреляли», «ползли», «перевязывал», «прикрывали» и т. д., т. е. рассказывать о действиях? Как можно живописать действия живых, если главным и непостижимым событием той минуты, когда мы лежали, сгрудившись под защитой низенького бережка паршивой речушки, была случившаяся на твоих глазах мгновенная смерть человека. Даже сильнейшая боль от раны не может состязаться с впечатлением от смерти. Испытываемая боль — это признак еще текущей жизни. Оборвалась жизнь, человека вдруг не стало, катастрофически изменилась жизнь его семьи. Мир перевернулся! От неразрешимого противоречия можно сойти с ума. Писать что-нибудь вразумительное об этом — выше моих способностей. «Мысль изреченная — есть ложь». А написанная — вдвойне.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×