но со временем он привык к повадкам друзей Беатрис и не боялся даже Тони. Подарив ему любовь, Беатрис сделала ему и другой подарок, наградив покоем и равнодушием по отношению к любым посредникам. Теперь ему грозил не разрыв, а несчастный случай. Раз Беатрис сказала, что любит его, значит, ей придется сказать – если такое случится, – что она его разлюбила. (Эдуар не понимал, как наивен он в своей логике.) Как бы то ни было, он улыбнулся, вместо того чтобы смутиться или обнаружить, что удар достиг цели, и его улыбка вывела Тони из себя.
– Что вы надумали с контрактом? – спросила она. – Я понимаю, сейчас не время о нем говорить, но именно сейчас нам нужно, просто необходимо сменить тему. У меня, – сказала она, взглянув в сторону спальни Беатрис, – нет склонности ко всему нездоровому.
Эдуар почувствовал себя загнанным в угол. Этот пресловутый контракт на экранизацию, который он отказался подписать, превратился в проблему, тем более раздражающую, что он был уже не один. Беатрис не хотела играть и убеждала Эдуара подписать американский контракт, а тем временем Лоуренс Хернер, выдающийся английский режиссер, тоже попросил у него разрешения на съемки, и его совершенно не интересовало, будет пьеса иметь успех в Америке или нет. Хернер сам написал об этом Эдуару, и Эдуар был польщен. Хернером он восхищался. А вот пьеса… Пьесу он написал пять лет назад, и ее герои стали для него чем-то вроде одноклассников, друзей детства или попутчиков – когда-то эти люди были для вас всем, необыкновенно близкие, необходимые, но вот случай вас свел опять, и с удивлением и даже досадой видишь, как ты далек от них, какими чужими вы стали… Энтузиазм умницы Хернера вызывал у Эдуара еще большую неловкость, чем напускной энтузиазм Тони. Ему говорили: «Ах, ваш Джереми! Ах, ваша Пенелопа!», а ему казалось, что восхищаются какой-то его родственницей, воспоминание о которой окаменело и выцвело, о забытой кузине, тогда как он весь во власти опасного, зыбкого и сияющего нового чувства: своей новой пьесы.
Фредерик, его герой – вот кто был для него живым, тем более живым, что он никак не мог его закончить, объяснить, представить себе сыгранным, – Фредерик притягивал его своей неопределенностью, возможностью надеяться и хотеть. Но, может быть, его пьеса не так уж и хороша? Может быть, в силу его желания найти истину она стала скучной или путаной? Может быть, это воздушный шар, внутри которого пустота? Но всякий раз, как он думал о ней, он чувствовал смятение, страх и восхищение. Из какого хаоса, из какой путаницы рождалось его причудливое творение? Как случилось, что оно не исчезло, не отошло на второй план, хотя писать начал он до их встречи с Беатрис, а продолжал и закончил во время их романа, со всеми его взлетами и падениями? Все, что он писал в течение этого года, он вырывал из себя и одновременно претерпевал, потому что время, когда он писал, было прекрасным, ни с чем не сравнимым, полным чувств временем его любви к Беатрис. Времени, чтобы просто писать, у него не было, не было времени на игру мыслей, игру слов. Не было времени даже на колебания, на страх перед белым листом. Он был похож на чревовещателя из цирка, у которого есть одна-единственная кукла и который, умирая от любви к наезднице, готовой уехать, все же выполняет подписанный им контракт. Счастье, которое он испытывал, пока писал пьесу, казалось ему чудом, а отчаяние – злым колдовством. Как же ему удалось, думая на деле только о Беатрис, наделить жизнью, судьбой и надеждами необыкновенное существо по имени Фредерик? Как удалось, думая, что Беатрис бросила его – умирая, – написать диалог, который все находят таким живым, таким веселым и таким блестящим? Как он мог написать его так естественно, молчаливо приняв разлад своего обезумевшего сердца и изобретательной головы? А в другой вечер, когда Беатрис впервые была нежна с ним и спокойна, когда она стояла перед балконной дверью, распахнутой в летнее тепло, и он чувствовал, что она перед ним безоружна и почти что привязана к нему, как он мог уже через два часа написать пронзительно грустный монолог своего героя, заледеневшего от одиночества, монолог, который казался ему лучшим в пьесе?
Все это вызывало в нем удивление, близкое к страху, и еще мальчишескую гордость. Он всегда знал: сердце создано, чтобы слепнуть, память – помнить все или все забывать, неважно; но и сердце, и память были неуправляемыми, безответственными, задерживающими случайные жизненные впечатления; зато ум был подобием клинка, призванного отбирать жизненный материал, рассекать его и отсекать. Вместе с тем он не мог сказать, что весь свой ум он поставил на службу любви; ни на миг он не переставал воображать, мечтать, надеяться, бороться, отражать удары, преодолевать себя, питая и насыщая свой собственный чувственный голод; и когда изредка его умственные усилия сливались с порывами его сердца, он бывал счастлив: он ощущал полноту и понимал, что счастье в этой полноте. Сейчас его ум больше не должен помогать ему: Беатрис любила его. Это превратило его несчастную любовь в настоящую связь, но при всей своей логичности эта связь казалась ему неправдоподобной; преуспевающий автор и знаменитая актриса, что может быть банальнее, привычнее. Он бы, может быть, предпочел остаться безвестным, незаметным, заурядным… А вот Беатрис он никогда не желал заурядности. То ли его душевная доброта, то ли представление о любви тому причиной, но ему хотелось и дальше видеть Беатрис торжествующей, великолепной, а себя – у ее ног. Он не думал о равенстве в любви, никогда в него не верил и никогда не поверит. Не верил он и в радостные или мучительные перемены, когда обожатель ни с того ни с сего вдруг рассеянно позевывает, а божество сомневается и отчаивается. Подобные мгновенные перемены, смена ролей любящего и любимого казались Эдуару ситуацией, возможной в водевиле, а не в жизни. Он отдался своей любви к Беатрис с такой беззаветностью и искренностью, что сама возможность перемены казалась ему неправдоподобной, недостойной, заурядной. Их история была так же неотвратима, как трагедии Расина. Разве возможно было мечтать, что Гермиона однажды полюбит Ореста? И что тогда делать, чему будет отныне служить изобретательность, дар предчувствия, интуиция? Раз его пьеса кончилась и Беатрис его любит, что ему еще остается делать, кроме как быть счастливым?
А кто учил его быть счастливым? Кто предоставлял ему эту возможность? Наверное, можно выучиться и счастью – и, наверное, с таким же трудом, как страданию. Единственный раз в жизни он помнит себя счастливым, это было благодаря Беатрис пять лет тому назад, а потом она отобрала у него это счастье, как отбирают у ребенка-бедняка слишком роскошную игрушку, доставшуюся ему по недосмотру. Теперь ему вновь возвращают эту игрушку, и что он должен с ней делать? У него не было времени изучить механизм. Он не знает, как она действует. Кто же виноват? Надо было оставить ему эту игрушку пять лет назад или не дарить ее снова, потому что сам для себя он навсегда остался все тем же бедным наказанным ребенком. И бедный ребенок написал свою первую пьесу так неумело, но, похоже, так трогательно, что умилил всех и растрогал, а теперь по ней собираются снимать фильмы, по ходу дела осыпать его долларами, словно в награду за послушание. И тот же бедный ребенок написал вторую пьесу, уже более зрелую, которая далась ему легче и принесла большее удовлетворение. И все тот же бедный ребенок, уже получив свой роскошный подарок обратно, продолжал потихоньку, тайком, будто выполняя школьное домашнее задание, писать новую пьесу, герой которой по имени Фредерик похож на него, как родной брат. Бедный ребенок, который прожил год, дрожа от страха, страдая, презирая себя и одновременно умирая от восхищения и восторга в объятиях любимой женщины. И от этого нищего теперь ждут, причем совершенно серьезно, что он будет притворяться, будто всегда был богат и уверен, что навек останется богатым? Да нет же, он не мог этого и ни в чем не был уверен. Ни Хернер, ни Тони д'Альбре, ни Беатрис и никто другой в мире не смогут больше одарить его тем, что однажды и навсегда было украдено у него шесть лет назад.
Разумеется, Эдуар всего этого себе не говорил. Даже не думал. Но все это однажды скажет его персонаж, много позже Эдуар изобразит бедного, поверженного, униженного ребенка и с удивлением спросит, откуда он взял его?
– Вы слушаете меня, Эдуар? – нетерпеливо спросила Тони, и он вздрогнул.
Она следила за ним с любопытством, но без снисходительности. Снисходительность исчезла вместе с американскими чеками, а любопытство появилось, как только глупышка Беатрис призналась в своей так называемой любви к Эдуару и стала кричать о ней на всех углах. Тони считала, что Беатрис погибла, точно так же как погибли все обещания и клятвы Эдуара. Она видела немало мужчин, которые страдали от неразделенной любви и обещали золотые горы молодым или старым гусыням, а потом она видела, как они ударялись в бегство или забывали обо всех своих клятвах, как только им отвечали взаимностью. Опасалась она и за свои дивиденды, чувствуя, что Эдуар презирает ее и что Беатрис – единственная нить, которая их связывает. (Хотя, честно говоря, на презрение Эдуара Тони было наплевать, она считала, что его успех, его будущее, его слава целиком и полностью в ее руках, и не сомневалась, что в конце концов он отдаст ей должное.) Однако Эдуар упрямо любил Беатрис, и это бросалось в глаза. Тони испытывала двойственные чувства: с одной стороны – раздражение, потому что ей как женщине хотелось хоть один раз увидеть