Письмо седьмое*
Письмо восьмое*
Впервые, с нумерацией «V» —
Стр. 335, строки 16–20. Вместо: «То-то что знает <
— Интересовался. На мою беду капельдинер испокон века меня знает. Ведь он хоть и называет меня молодым человеком, а мне шестой десяток пошел
— Да разве он говорил что-нибудь, Дыба-то?
— То-то что говорил. Когда ему меня назвали
Стр. 338, строка 22. После: «
Ужели никогда не наступит пора производительности и исследования и не прекратится пора ядовитых мнений, науськивающих содействий и пустопорожних трубных звуков?
Стр. 339, строка 41. После: «
В том-то и дело, что смута, взволновав и развратив общество, развратила и семью. Она порвала в ней связующий элемент и посеяла в ней не только вражду, но и подлинное горе. Конечно, бывают выжившие из ума старушки (я сам знаю одну такую), которые, слушая рассказы о приключившейся «чепухе», очень простодушно говорят: Это ничего, пускай общество немножко само себя проверит; но ведь не все же выжили из ума, и не всем так легко удается смешивать разврат с проверкою. Есть массы людей, которые не многого требуют у жизни, но которые чувствуют, как горе, великое горе так и ломится в двери убежища, в котором они надеялись укрыться от жизненных невзгод. Есть семьи, которые прямо распадаются, перестают быть семьями, есть другие, которые еще держатся, благодаря авторитету, с одной стороны, и лицемерию, с другой, и, наконец, есть семьи, в которых уж до такой степени внедрилась подозрительность, что недостает только ничтожного повода, чтоб она превратилась в ненависть. Тут речь идет уж не об обществе — пускай себе оно гниет! — а о присных наших, о тех людях, с которыми мы встречаемся на каждом шагу, к которым мы имеем отношения приязни, гостеприимства, общих интересов. Страшно слышать старика, который говорит: я все радовался, что семья есть, а на последях выходит, что лучше, если б ее не было. А такие старики не в редкость.
И что всего страшнее — это то, что на дне этого горького горя лежит сознание самой непроходимой глупости. Когда старики вопияли, видя, как дети их погибают жертвою фанатизма, — это было зрелище ужасное; но стократ ужаснее зрелище вопиющего при виде чада, утопающего в бездне глупости. Старики, ежели они не окончательно искалечены рабством и не вполне выжили из ума, инстинктом чувствуют позор глупости. Встречаются даже такие, которые, будучи уже тронуты рабством, при этом виде приходят в себя и чувствуют нравственное перерождение. Нет ничего унизительнее пошлости уже по тому одному, что она несовместима с подвигом.
Обличения «январского письма» направлены на ту особенность политического быта и общественной атмосферы современности, о которой советский исследователь истории русского царизма говорит: «Период министерства Игнатьева характеризуется широким распространением различного рода провокаций, доносов и предательств. Именно в это время получает свое развитие деятельность жандармского подполковника Судейкина, ведавшего полицейским сыском в Петербурге»[383]. Характеризуя эту атмосферу, член Государственного совета А. В. Головнин в начале января 1882 г. писал Д. А. Милютину: «Мания доносов распространяется во всех слоях общества. Я получаю анонимные письма с доносами на моих лакеев, в том, что они говорят обо мне дурно»[384] .
В письме к Н. А. Белоголовому Салтыков следующими словами раскрывает содержание своей очередной «беседы» с «тетенькой»: «Январское письмо, ежели не подгадит цензура, Вам понравится. Идет в нем речь о семейных распрях, как плоде современной внутренней политики. И весело и ужасно в одно и то же время. Вообще, не ручаюсь, что живописую Россию, но что Петербург в моих письмах отражается вполне — это верно»[385].
Цензура «не подгадила», хотя отзыв цензора Н. Лебедева был неблагоприятным. «Это пятое письмо, — докладывал он в Петербургский цензурный комитет, — написано в том же пессимистическом духе, как и предыдущие; и в нем Щедрин старается представить жизнь в настоящее время в России в самом мрачном виде, почти невозможною для порядочного, мыслящего человека. Русское общество представляется им кишащим шпионами, соглядатаями, <