Люсьене, она же лопнет от злости и стыда.
— Ну, тогда я буду запрещенным художником, — отвечал Таракан. — И выставки буду устраивать для близких друзей. Ты думаешь, я сам, что ли, не понимаю, чем это все пахнет? Вот потому и вытащил тебя сюда, чтобы показать. Ты надеюсь, могила?
— Ну, мог и не спрашивать, — ответил Матвей оскорбленно.
— Эта тема меня привлекает. Да и тебя, я вижу, тоже. Она всех привлекает. И вот что я думаю, Камлай: нам нужны великие произведения в жанре «ню». Обнаженной натуры, дубина! Потому что нагота волнует всех, не так ли? И тебя, и меня, и Боклина с Безъязычным. Она, может быть, и Люсьену волнует, но только она боится в этом признаться. И раз такое сильное любопытство существует в умах людей, никуда нам от него не деться. И запреты тут не помогут, потому что если будет запрет, то это как кипящая вода под крышкой — обязательно крышку сорвет рано или поздно. И тогда все уроды и полезут кто во что горазд. А поскольку у нас к высокому искусству в жанре «ню» привычки нет, то и будут процветать картинки Безъязычных с Боклиными. Одни сплошные бабы раком и мужик сзади. Вся та помойка, которая сейчас по стенам туалетов лепится. «Во глубине сибирских руд два мужика старуху прут». Вот такое отношение к женской красоте и начнет процветать — после долгого запрета. Что скажешь, я не прав?
— Прав, конечно. Ты мне лучше вот что скажи: как они у тебя так точно все получились? Не приблизительно, а точно — как живые? Ты всех этих баб из головы нарисовал?
— Почему из головы? — со смехом отвечал Таракан. — С натуры. Выхожу на улицу и к первой попавшейся: а не хотите ли вы мне, гражданка, попозировать в обнаженном виде? А что, если хочешь, это обычное дело. Вон, во всех художественных училищах и бабы, и мужики позируют голые, только если мужик, то он на конец себе специальный мешочек с тесемками надевает. Вот и я точно так же…
— Вот только не надо мне рассказывать, ты кому-нибудь другому это расскажи. Ты в художественном училище пока что не учишься, и поэтому никто тебе позировать не станет.
Сам Матвей не так давно на заднем дворе бань поставил на попа два деревянных ящика, вскарабкался на них, подтянулся и сквозь закрашенное не до самого верха окно увидел то, на что смотреть не полагалось и даже было строжайше запрещено, причем запрет этот не то чтобы исходил откуда-то извне, но каким-то непостижимым образом вырастал изнутри матвеевского существа, как будто он был не внушенным, а естественным и врожденным.
Видно было плохо: запотевшее с той стороны, изнутри, стекло, туман и мелькание в этом тумане грузноватых, тяжелых и рыхлых теней — смутно различимых женских тел с иным, чем у мужского, распределением жировых отложений и по-другому расположенным центром тяжести. И вдруг будто там, внутри, открыли дверь и потянуло свежим воздухом; туман отодвинулся в сторону, как портьера, и Матвей увидел мокрые и скользкие тела, распаренные, беззащитно белые… Тыквообразные груди увидел, и складчатые животы, и еще богатейшую коллекцию разнообразных физических несовершенств… Жировые наплывы и уродливые галифе у одних компенсировались, правда, яблочной крепостью бедер у других, молоденьких, женщин, поливавших друг друга из ковшиков и шаек, так, что тягучая, слоистая вода стекала по их гладким спинам, по крутым и отчетливо раздвоенным половинам зада… и вот тут-то ящик под ногами у Матвея зашатался и поехал, и, разжав от неожиданности руки, он обрушился спиною вниз почти с двухметровой высоты и непонятно каким чудом умудрился остаться целым. Хорошо, что не попал затылком в острие какого-то полуразобранного вентиля, торчавшего из земли.
— Откуда, откуда — да все оттуда же! — ворчливо отвечал Таракан. — Из домашней библиотеки. У меня у отца таких книг знаешь сколько? Ну, во-первых, учебники по рисованию. Там подробно все расписано, как человеческое тело рисовать, — тут со времен Леонардо да Винчи мало что изменилось. Показаны женское и мужское тело в разрезе. Сначала скелеты, потом баба и мужик с содранной кожей — специально, чтобы были видны все мышцы и все сухожилия. Разумеется, каждая мышца сгибается по- особому, и художник все это обязан знать. Вот посмотри, если у нее рука согнута в локте — да ты не на грудь ей смотри, на руку! — если у нее рука согнута, то вот здесь должно быть утолщение, вот здесь вот — складка, а вот здесь — пятно из тени. Как на моем рисунке в точности и есть. А дальше я тысячу альбомов пересмотрел — Дионисы там всякие, Аполлоны и прочие Венеры Милосские. Они еще все слепыми кажутся из-за того, что в их каменных глазах нету зрачков.
— У древнегреческих статуй пиписьки всегда очень маленькие.
— У Диониса, между прочим, писька в натуральный размер, — отрезал Таракан не терпящим пререканий тоном знающего. — Она и должна быть такой маленькой. Там все пропорции живого человека точно соблюдены, потому древнегреческая скульптура и называется классической. А еще у отца есть редкие альбомы, заграничные. Там такие снимки голых баб, я тебе доложу. В самых разных ракурсах и позах, ты таких и не видел никогда, разумеется. Что касается изображения пизды, то это — отдельная статья. В «Медицинскую энциклопедию» полез я. И в справочник акушера-гинеколога. Там все устройство в мельчайших деталях, и все части названы латинскими именами. Вот оттуда-то я все это и перенес. Но вот как, к примеру, вот этот язычок называется? Э, да ты, Камлай, темный, как друг степей калмык. Головка Лаундс это, по-латыни — «гланс клиторидис»…
Так сидели они, приканчивая «Любительские» папиросы и попивая обжигающий чай из одной прокопченной дымящейся кружки на двоих, и скоро все анатомические подробности женского организма были ими пройдены, и на какое-то время они замолчали.
— Ты вот спрашивал меня, кто мне нравится в нашем классе, — вдруг оборвал молчание Таракан, неожиданно возвращаясь к начатому еще утром на «больничке» разговору. — А сам-то ты мне не хочешь сказать — про себя?
— Мне никто не нравится, — отвечал Матвей, стряхивая пепел в снег и цыкая слюной сквозь зубы.
— Ну, это ты врешь. Я же знаю, что нравится. И даже подозреваю кто.
— Ну тогда скажи кто.
— А чего говорить, если я про это знаю и ты тоже знаешь, что я про это знаю?
— А тебе кто нравится? Мне, может, тоже ни к чему про это говорить, потому что ты знаешь, что я тоже про это знаю.
— Да чего нам про нее говорить-то? — отрезал Таракан. — Ты просто скажи, она — не она?
— Она.
Да, она вообще многим нравилась, не могла не впечатлять. Она не нравилась только Люсьене Кирилловне и другим школьным теткам, давно потерявшим всякое сходство с женщиной, грузным бабищам в бесформенных шерстяных костюмах и с башнеобразными свертками волос на головах… Нет, красивой она не была, Людка Становая. Объективно она не была самой красивой в классе. Ну, вот взять хотя бы Таньку Васильеву — высокую, дородную, богатырского сложения, с очень рано развившейся грудью и толстыми, тугими бубликами пшеничных кос, взять хотя бы ее, чтобы понять: вот красавица, так красавица. Но каким- то парадоксальным образом и она, и многие другие перед Людкой меркли и превращались в малоинтересные экспонаты в музее абстрактных, неприложимых к жизни женских достоинств. И Танька Васильева, и важно-неприступная Кира Каплина с капризно подобранными губками мгновенно становились какими-то статичными, безжизненными, пустыми, как только в поле зрения Матвея появлялась она.
Эта тощая стерва, легавая сука, которая все время и даже, казалось, против собственной воли вылезала из черного школьного фартука, из слишком тесного ей коричневого форменного платья, воздействовала на Матвея каким-то умопомрачающим образом. И это несмотря на то, что Людка не секла ни в Гершвине, ни в Эллингтоне, ни в свингующем одноголосье, ни даже в пиратах южных морей. На Матвеевы таланты, на его вундеркиндство, на победу в республиканском конкурсе ей было плевать, равно как и на то, что Матвей вот-вот окажется в музыкальном училище и покинет школьные пенаты навсегда. За такое глухое, непроходимое непонимание Матвеевых достоинств ее следовало презирать, но у Матвея почему-то этого не получалось. И напротив — при Людкином появлении Матвей деревенел, слова застревали комом в горле, язык становился предательски неповоротлив; коленные, локтевые и прочие суставы утрачивали гибкость, и он с ужасом понимал, что превращается в бессмысленного тупого болванчика, в лучшем случае достойного равнодушия, а в худшем — жалости.
Да и львиная часть мужской половины класса, как скоро выяснилось, испытывала по отношению к Становой такие же точно чувства. Что в ней было такого? Довольно худая и даже костлявая. С неинтересной маленькой грудью. С такими тонкими щиколотками, что их, казалось, можно было обхватить