кольцом из пальцев одной руки. С темно-русыми волосами, которые она зачесывала назад и собирала хвостом на затылке. С тонким бледным лицом и большими темно-серыми глазами, круглыми, как у птицы. Вот глаза у нее и в самом деле были такие, что так просто сразу и не скажешь какие… такие, такие… что в них было больно смотреть.
— А я вот все думаю, а чего в ней такого есть? — признался накурившийся до храбрости Матвей.
— У нее есть грация, — отвечал Таракан с уверенностью, что нашел единственное слово, которое все полностью в Людке объясняет.
— И чего? — Матвею было этого явно недостаточно.
— Грация кошки.
Матвей задумался и начал соотносить качества Людки с известными ему качествами кошки. В самом деле, вот это ее свойство, умение все время как будто вылезать, выскальзывать из собственного платья вкупе с тем, что она казалась голой даже тогда, когда была вполне одетой, показалось сейчас Матвею определяющим. И он вспомнил начало учебного года, с мелкой желтой листвой в неестественно синем небе, генеральную уборку в классе силами учеников, и то, как пахло хлоркой и ненавистным школьным мелом, и то, как они выносили все парты из класса, и то, как открывали оконные створки, которые присохли друг к другу и отрывались с треском. И как Людка запрыгнула на подоконник и, распрямившись, встала в оконном проеме. Вся освещенная солнцем. В коротком коричневом форменном платье, едва доходившем ей до середины колен. И вокруг ее тонких, но сильных ног кружилась, танцевала потревоженная пыль — как будто несметное множество мушек ослепительно сверкало в солнечном луче. И в эту самую минуту Матвей и понял, что только одна Становая во всем их классе, во всей их школе способна вот так забраться, запрыгнуть на подоконник и танцевать на нем, отклячивая задницу, орудуя тряпкой и чуть ли не вываливаясь из окна наружу.
Когда Людка заметила, что Камлаев не отрываясь смотрит на нее, то развернулась и показала Матвею язык с сизоватым налетом (таким, какой бывает на спелых лиловых сливах).
Да, она была свободна — это было главное. И отсутствие тех неестественных ужимок, дурашливых гримасок, которые он замечал за другими девчонками в классе, восхищало Матвея. Она не корчила из себя «кисейную барышню», «воздушную принцессу», как это делала жеманная Кира Каплина. Она не несла себя горделиво, не одаривала своей красотой свысока, не позволяла разглядывать себя со всех сторон, чуть склонив голову набок и величественно застывая, как это делала Танька Васильева… она просто была, просто двигалась, она просто выскакивала из коричневого форменного платья. Она танцевала все время. Танцевала, не танцуя. Танцевала не под «волшебные звуки вальса» — танцевала вообще, всю жизнь, каждую секунду, каждой клеткой своего существа — танцевала, когда сидела, танцевала, когда шла тебе навстречу, танцевала, когда склонялась над тетрадью с высунутым кончиком сливового языка. Танец был единственно возможным способом ее существования. И ей было с тобой легко и вольготно, а тебе с ней — нет. Ей со всеми дышалось свободно — легко с Тараканом, легко с Камлаевым, легко со всеми пацанами вообще и с Эдиком Мирзоевым, красавцем-легкоатлетом из восьмого класса в частности. Легко с учителями. Все, на кого она бросала свой серьезный взгляд, тотчас же делались как будто ее собственностью. Сверх меры любопытная и неуемно жадная ко всему, что могло разговаривать и ходить, она могла сегодня сесть с тобой за парту, причем соприкасаясь с тобой коленями, так что ты ощущал ее всю под коричневым форменным платьем; она могла вплотную придвинуться к тебе, невозмутимо переписывая «второй вариант» контрольной и едва ли не прижимаясь своей горячей, жаркой щекой к твоей полыхающей от стыда щеке. Можно было запросто попросить у нее списать какую-нибудь тарабарщину о равнобедренном треугольнике (Матвей и сам все это мог свободно написать, но делал вид, что не знает и не может, — все для того, чтобы иметь возможность лишний раз нечаянно столкнуться с ней лбами). И она предоставляла в полное твое распоряжение и свою тетрадь, и свое колено безо всякой опаски, трепета и стеснения, как будто это было наиболее простым и естественным делом для нее.
Одно время Матвей полагал, что это только ему одному достаются такие моменты беззастенчивой близости, и какое-то время, влюбленный, пребывал в наивном ослеплении, но потом углядел, что она и с другими в той же степени легка и щедра. Тут, конечно, захотелось назвать ее одним нехорошим словом, но вот ведь в чем штука: нехорошее слово пролетало мимо цели и никак вообще к Людке не относилось. Она любила всех. Любила всех одинаково сильно и никого не любила сильнее других. Всем доставалось от нее поровну. Поговаривали, что она ходит с Эдиком Мирзоевым, но и это было, по странной, необъяснимой уверенности Матвея, неправдой — во-первых, потому что Эдик — пустышка и пижон, а во-вторых, потому что однажды у Матвея на глазах Людка щелкнула Эдика по носу газетной трубой и после этого не заговаривала с ним целых две недели.
Она могла испытывать любовь только к целому и в целом, и эта ее распределенная между всеми в равных долях любовь не могла достаться кому-то одному, пусть даже и Матвею. Становая влюблялась во что-нибудь или в кого-нибудь каждый новый день — вот даже в «Королеву красоты», однажды сыгранную на школьном вечере Матвеем; на все и на каждого смотрела она, как в первый и единственный раз в своей жизни, и все и всякого готова была и хотела принять — и деревья с мелкой желтой листвой, и Матвеев рояль, и обшарпанный мяч, который пацаны гоняли по кочковатому школьному полю. И каждый целиком умещался в ней, и пропадал в ней без остатка, и эта ее избыточная, изобильная, невиданно расточительная любовь ни в одном человеке не помещалась. И что с этим делать, Камлаев не знал.
— Ну, так и что же мы будем делать? — спросил Таракан растерянно и чуть ли не разводя руками, как если бы между ним, Матвеем и Людкой образовался всамделишный любовный треугольник.
— В смысле?
— В смысле Людки.
— А чего в смысле Людки? Ты ей уже как будто признавался, что ли?
— Нет. А ты?
— Не признавался, но она, по-моему, все понимает и так.
— И как она, ты думаешь, к этому относится?
— По-моему, хорошо, — отвечал Матвей с уверенностью…
— Она тебе об этом сама сказала?
— Ну, почти сказала.
— Не пизди! — с неожиданной злостью сказал Таракан.
Откуда в Матвее была, в самом деле, такая уверенность? А вот откуда: в один прекрасный день, когда они со Становой вдвоем остались в опустевшем классе (Матвею нужно было вытащить из тайника под подоконником пачку «Любительских» папирос), произошло событие, до глубины души его потрясшее, до смерти напугавшее, но вместе с тем заставившее воспарить… После этого Матвей ходил неделю сам не свой.
Становая с полыхающим до самых полупрозрачных мочек лицом подошла к нему вплотную и, схватив за оба уха, начала вертеть Матвеевой головой, как рулем. Тяжело переводя дыхание, она угрозно пообещала: «Ну, я тебе, Камлаев, покажу!..» «И откуда у тебя такие уши, а, Камлаев? — продолжала она, изумляясь Матвеевым ушам. — А давай-ка, я тебе их откручу!» — то была как будто жадность людоеда пополам с нерассуждающей жадностью ребенка, лихорадочное возбуждение и вместе с тем предельное непонимание: а почему ей, Становой, так хочется Матвея касаться?
Матвей застыл, как пораженный столбняком. Задыхаясь от такого невозможного людоедского признания, от того, что они одни. Но тут вдруг распахнулась с грохотом, с глумливым гоготом входная дверь, и ввалился ненавистный Безъязычный, который, тварь, хотел стрясти с Камлаева пару папирос, потому как он всегда так делал, обкладывая всех в школе младшаков неправедной данью.
— «По-моему», «по-твоему»… — продолжал Таракан. — Ненадежно как-то это все. Вы куда-нибудь с ней ходили?
— Не-а.
— А ты звал?
— Ну, звал.
— Ну, вот видишь. А туда же — что нравишься ей, говоришь. Что она хоть тебе ответила-то?
— А то ты ее не знаешь. Она сперва обрадуется, «ой, так здорово, — говорит, — пойдем, пойдем, конечно, я давно хочу сходить…», а потом — всего лишь день пройдет, и она такая «слушай, я не могу, очень хочется, но не могу»… Не поймешь ее… Ну ее, эту дуру!..