силой в бок, вынуждая подаваться и чуть ли не сбивая с ног, и тогда она, так же меся тяжелую, тугую воду, возвращалась назад и, упав в изнеможеньи на песок, заявляла: «С меня хватит».
Он знал ее уже почти полгода перед тем, как осмелился позвонить и спросить с ходу:
«Поедешь со мною в Крым?..» — «Это что — приказ? — отвечала она со смехом. — Ты, я вижу, настолько привык к незамедлительному согласию, что давно уже разучился упрашивать».
Уже на следующий день они садились в поезд (самолетов не выносили ни он, ни она) в двухместное купе вагона «эконом-класса» — с трехдневным запасом Нининого шоколада и камлаевской «походной аптечкой», состоящей из запасов «Мартеля», — и получали постельное белье, которое «непременно будет сырым», как сказала Нина, и которое и в самом деле оказалось сыроватым — эконом экономом, класс классом, но эта влажность поездных простыней и наволочек и вправду, похоже, была явлением вневременным и совершенно неистребимым. «Приятно, что есть в этом мире что-то прочное и неизменное, — усмехался он, — что сохраняется за границами отдельно взятой человеческой жизни. Нас не станет, а кто-нибудь по-прежнему будет прижиматься щекой к такой же влажноватой подушке. Не знаю, как тебя, а меня этот факт обнадеживает и даже успокаивает как-то — тот факт, что какие-то вещи, мелочи, еще долгое время не умирают. Ты знаешь, в чем дерьмовость жизни в двадцатом веке и далее? В том, что предметно-вещественная среда всего за каких-нибудь пять-десять лет изменяется до неузнаваемости. Где они теперь, семидесятые, восьмидесятые? Где проигрыватели с корундовой иглой и перемотанной синей изолентой ручкой? Где „Артек“ и „Орленок“? Где ботинки на „манной каше“? Где стеклянные чернильницы весом с настоящую гранату, которыми так здорово было швыряться в чужие окна — при удачном броске можно было пробить двойную раму и оставить изнутри на стеклах черное или красное чернильное пятно? Ощущение такое, что живешь бесконечную вечность: твоя жизнь невыносимо, чудовищно расширяется, умещая в себя сразу дюжину различных эпох, и как раз из-за этой гипернасыщенности каждая отдельно взятая эпоха обесценивается. Теряется живая связь с вещами, не успеваешь полюбить, влюбиться в них и заранее видишь бессмысленность подобной влюбленности: все равно ведь обесценятся, превратятся в хлам, в антиквариат, заместятся новыми вещами, которые тоже просуществуют недолго. Дом утрачен и заменен бесконечными переездами из гостиницы в гостиницу. Ничего своего и постоянного — все арендованное и временное. Ну, вот я вырезал на дереве перочинным ножом „Матвей + Нина“, пронзил угловатое сердце любовной стрелой и пребываю в наивной, напрасной убежденности, что это безыскусно нацарапанное сердце и наши имена надолго врастут в древесную плоть, но проходит всего лишь полгода, и памятный дуб уже спилен под корень, старый парк уничтожен, и старый наш дом сровнен с землей, расчищена площадка под новое строительство, и в новые дома поселяются какие-то новые козлы, которых я не знаю и знать не хочу».
За окном тянулись, плавно ускоряясь, серые избы «немытой России», маковки церквей, кладбища (толчеи лепившихся друг к другу крестов, процессии надгробий, взбиравшихся на косогор, как будто и после смерти люди продолжали соревноваться в том, кто изловчится забраться выше и оказаться на самом верху); отлетали от окна лесопосадки, бескрайние черноземные пашни для того, чтоб, описав дугу, возвратиться на место: казалось, что пейзаж (визуальный обман) движется по кругу и деревья вращаются вокруг оси, повторяя поворот пейзажа. И знакомый этот с раннего детства обман воздействовал на Камлаева успокоительно (все возвращается, и можно вернуться в детство, достаточно лишь примоститься у окна несущегося поезда). Камлаев узнавал, и Нина тоже узнавала и показывала Камлаеву на тощих, угольных грачей, взлетавших над бороздами, говорила, что земля успевает прокрутиться под птицами, до того как они усядутся опять как будто на то же самое место, с которого взлетели. И даже дети на маленьких станциях, как и вечность тому назад, махали им вслед — «славные», как сказала Нина, проникаясь какой-то преувеличенной, отчасти пародийной нежностью к ним, промежуточным, придорожным, к их черным от въевшейся пыли ногами, к их деревенской, соломенной белоголовости.
На больших станциях, где останавливался поезд, она сходила и возвращалась назад с сушеными, как будто залакированными лещами на леске, с промокшим из-под низу газетным кульком, набитым почти черными вишнями, с целлофановым пакетом оранжевых вареных раков — одним словом, со всей той всячиной, которой торговали бабы и старухи, подходившие к поезду и смирно стоявшие вдоль платформы.
«Не могу с собой справиться, — объясняла она, виновато пожимая плечами. — Как ребенок, ей-богу. Обязательно мне нужно что-нибудь у них купить. Не могу не купить. Вот так выйдешь на платформу, и так хочется всего, чего обычно не хочется. Как будто должна этим женщинам: они ведь тащили сюда все эти корзины, ведра…»
«Тебе осталось притащить шахматную доску, нарды, — говорил Камлаев, — две дюжины расписных деревянных ложек и деревянного павлина с распушенным хвостом. Лещами мы что будем делать — гвозди забивать?»
Иногда на том участке, где вставал их вагон, никакого перрона вообще не оказывалось — лишь щебенка да голая земля и расстояние в два метра между землей и подножкой. И тогда Камлаев спрыгивал первым и ловил Нину за талию. И так жарко горело, так рядом оказывалось ее лицо, что оставалось лишь изумляться, как он ее, такую, заслужил, за что она, такая, ему подарена. Он был на редкость сдержан и даже стыдлив: предел того, что себе позволял, — притронуться к Нининым волосам, пройтись, не отнимая пальцев, по ее руке от запястья до локтя. Позабытая и навсегда, казалось, им утраченная трудность прикосновения сейчас была возвращена ему, и он вновь ощущал тугое сопротивление воздуха, когда подносил свои пальцы к ее волосам, щеке. Вокруг Нины было некое сияние — вроде той светящейся капсулы, в которую заключен возносящийся на небеса Христос на старых иконах, и вот на это сияние, несомненно имеющее физическую природу, Камлаев и натыкался, и сила Нининого притяжения была равна силе отталкивания. И это не Нина отталкивала его (из инстинктивного неприятия чужой, камлаевской плоти), а он сам отталкивался, как будто не был до конца уверен в том, достаточно ли он силен, чтобы войти вот в это невидимое свечение и остаться в нем. И «походная аптечка» («Мартель») не помогала, не давала налиться тяжелой и слепо-нерассуждающей силой, нацеленной на извлечение бедного телесного удовольствия. Она была другим человеком, не ранимым и уязвимым даже, а просто другим — он отчетливо это понимал, хотя обычно и не принимал женской инакости в расчет, вторгаясь, врываясь в чужое существование и походя производя в отдельном этом мире разрушения, разгребать катастрофические последствия которых он полностью предоставлял самим своим жертвам да еще гипотетическим каким-то спасателям, которые должны были появиться после него.
С камлаевской точки зрения (а точка зрения могла быть только камлаевская), женщины самой по себе не существует, женщина есть только «тело и отраженный свет». Но эта женщина — была. Ни с того ни с сего. Отдельно от Камлаева. Сама по себе. Другая и драгоценная. И если бы она однажды вобрала в себя весь камлаевский свет и ушла, то Камлаеву бы стало худо, очень худо.
Стояли и смотрели, как сначала отцепляют, а затем прицепляют электровоз. На соседних путях стояли разномастные вагоны с паролями порядковых номеров и каббалой загадочных буквенных сокращений на бортах, цистерны в потеках мазута, зеленые контейнеры, в которых вещи, истосковавшись по своим хозяевам, с нетерпением ожидали отправки. А еще свежевыкрашенные, желтые, как желток деревенского яйца, трактора, и на каждой платформе картонная табличка с надписью от руки «под горку не толкать».
А однажды остановились в сумерках на станции и увидели, как фланирует по перрону местная молодежь — все больше девочки лет четырнадцати в куцых джинсовых курточках, в укрепленных на лбу солнцезащитных очках, в расклешенных брючках, входящих в «столичную» моду, в бриджах в обтяжку, во всем том, что носят там, в большой и скоростной, настоящей жизни, в Москве. И таким безнадежно- трогательным показалось их заведомо обреченное усилие угнаться за большим столичным «сейчас».
«Перрон — это их местный Бродвей, — сказала Нина. — Господи, как же жалко-то, а? Да не их, дурак, — всех. Всех нас. Это чувство такое, которое связано с железной дорогой. Чистая грусть. К которой ничего больше не примешивается. Грусть в том, что каждый день от перрона отходит поезд. И всякий раз — банальная, сладкая боль от обманутого ожидания. Чувство потери, чего-то уходящего, утекающего сквозь пальцы. Расставание как таковое, расставание, равное самому себе… Надо чувствовать такие вещи, неужели ты не чувствуешь? Красота заключается в самых простых вещах, вот в таких вещах, вот в этой минуте…»
Все это Нина говорила уже потом, когда тронулся поезд. А тогда она просто привалилась спиной к камлаевской груди и замерла. Ее затылок помещался у Камлаева под подбородком, и смотрела она не мигая,