прямоты и щадящей, спасительной лжи он достиг уже такой изощренной мимикрии, приобрел такое великое искусство маскировки, что уличить его в чем-либо не смогла бы и самая великая ревнивица. Никаких улик он не оставлял — ни лиловых засосов, ни царапин от впившихся в спину ногтей, ни сережки, закатившейся под кровать, ни чужих извилистых волос на стенках ванной, ни окровавленных окурков в пепельнице, ни отпечатков ядовито накрашенных губ, которыми та, другая, соперница, сука, оставила о себе округло-пухлое воспоминание на зеркале в прихожей. Не давал ни на секунду заподозрить себя в исчерпанности, в израсходованности — о, какая тут безголовая, бездушная гордость, какая беззастенчивая похвальба ненасытностью собственных чресел! — когда, будучи со второй и только что убежав от первой, выполняешь ритуал точно так же исправно, как будто никакой такой первой два часа назад и не было.
И все это было так легко, как Моцарт мимо ушей… Легко и честно. Он себе не представлял, что можно жить как-то иначе. И все камлаевские пенелопы это понимали. А потом, когда настало время тяжелых, больных влюбленностей (с той сращенностью, когда разделяться стало больно и отрываться приходилось с мясом), он нашел в себе способность быть честным. Говорить впрямую и ставить перед фактом. Порывать. Иногда он тянул до последнего момента, остерегаясь резать по живому, (вот тогда-то и пускал Камлаев в ход свое искусство сокрытия, заметания следов), но когда эта ноша — тяжелая и удушливая любовь нелюбимой женщины — становилась непосильной, он приходил, садился задом наперед на стул и объявлял: «Не могу тебе врать, не могу тебя мучить, лучше будет сказать тебе все с самого начала». И всякий раз это было не предательством, а уходом… да, именно так, кто бы что там ни говорил и как бы больно кому-то от этого ни было. Любовь его совершала круг от набухания почек до падения семян и умирала.
Земную жизнь пройдя до середины (и изрядно даже от этой самой середины отдалившись), он вдруг возжелал семьи — в самом полном и прямом, в буквальном смысле слова. Никакой семьи без появления на свет нового человеческого существа — их с Ниной детеныша — в его представлении быть не могло. Тут Камлаев как будто повторял жизнь собственного отца, который, прожив бобылем до сорока с лишним лет, стяжав правительственные награды и изнурив себя вчистую проигранной гонкой автомобильных вооружений СССР и Запада, наконец-то расписался с камлаевской матерью. Когда Камлаеву исполнилось двадцать, отцу стукнуло шестьдесят. (Камлаев помнил, как отец однажды обронил, что Матвей мог вообще не появиться на свет, ведь в подобном возрасте рождение ребенка — не легкое и естественное дело, а скорее нечаянный, не вполне и заслуженный дар природы или, может быть, Господа Бога.) И такого же дара ждал в свои сорок пять, сорок шесть, сорок семь и Камлаев — ждал полнейшего, предельного совпадения с отцом, ждал с не меньшим на то основанием: он сохранял необходимое здоровье, а Нина так и вовсе была молода и находилась в той возрастной точке, когда женское существо наиболее расположено к деторождению.
Миллионы бездетных семей во всем мире (так принято считать) отнюдь не несчастны, ведь любовь не исчерпывается производством на свет потомства и не сводится к нему — человек настолько искусно и прихотливо-сложно устроенное существо, что способен находить другие варианты заполнения пустоты и в итоге точно так же ощущать полноту совместного, сдвоенного, семейного счастья. Но Камлаев не смотрел на эти миллионы. Равно как и Нина. Банальная мысль о несводимости любви к деторождению не принималась Камлаевым именно в силу своей тривиальности. То, как легко можно было бездетность компенсировать, заместить, как раз и отвращало его от такой компенсации и замещения. В какой-то момент ему стали противны молодые бездетные пары, равно как и подобные им пары сорокалетние, спортивные (с плоскими животами, ежеутренними пробежками и гимнастическими залами по вечерам). Очень молодо выглядя и сияя яблочным воском на всех видимых и невидимых участках тела, совершенно здоровые и сохранявшие репродуктивную функцию, они тем не менее воспринимали материнство, отцовство как нечто излишнее и абсолютно не обязательное. Им хватало друг друга. Им хватало той жизни, которой они жили вдвоем. Мужчина увлеченно и много работал, так же увлеченно и много работала и она; иногда у них было собственное дело, общий бизнес, поровну разделенная на двоих практика (адвокатская, зубоврачебная, журналистская и т. д.). Попадались среди них и детские психологи, и даже руководители частных гинекологических центров: помогая своим клиентам восстановить способность к деторождению и на этом собаку съев, они тем не менее сами родительства избегали, от родительства отказывались.
Камлаев мог понять вертящихся, как белка в колесе, несметных представителей «офисного планктона», иногородних и обреченных копить, зарабатывать деньги на покупку собственной квартиры, но вот этих людей, и вполне, и даже сверх того обеспеченных, состоявшихся, он понять не мог: как же можно было не хотеть того главного, что является необходимым условием полной человеческой осуществленности. «Любовь не умещается в деторождение, не сводится к нему» — вот это утверждение, с недавних пор распространившееся невиданно широко, беззастенчиво порывало со всей тысячелетней жизненной практикой человечества, со всеми его древнейшими культами и религиями. Разве не из благоговения перед способной к чадородию женщиной и разве не из тихого, немого трепета перед младенческой колыбелью возникли первые, наиболее архаичные верования, и разве не матери, не округлому, грузно вспухшему животу поклонялись как величайшей ценности и святыни, и разве не зачатие считали величайшим таинством жизни? И не от этого ли таинства происходили многочисленные подобия: и труд земледельца, и камлания над лункой с брошенным в нее зерном, и посвящение вчерашнего мальчика в мужчины, и позднейшее — уже с наступлением христианской эпохи — вынашивание веры в уединенной монастырской келье? Не потому ли такая совершенная система была возведена, такой разумно организованный космос представлений о мире, что в основе этих представлений находился вот этот, наиболее универсальный, всем понятный и всех объединяющий принцип?
Камлаев с Ниной были идеалистами — идеалистами совсем не в том смысле, что требовали от мира непременного соответствия собственным представлениям, а в том, что никаких личных представлений у них и вовсе не было, они от этих представлений предпочли отказаться, но неизменно имели перед собой идеальный образец, не ими самими придуманный — за это он был готов поручиться, — а существующий как будто сам по себе, безо всякой их на то воли. Образец был им дан, поручен, и нужно было соответствовать ему — настолько точно и полно, насколько это вообще возможно, насколько хватит сил. И с точки зрения Камлаева и Нины, не деторождение было частью так называемой «вообще любви», свободной, текучей, зыбко-изменчивой и заключающей в себе неисчерпаемое множество вариантов. Деторождение — венец, вершина, острие совершенной любви, точка наивысшей ее раскаленности и интенсивности, точка наивысшего ее покоя, наивысшей неуязвимости, та точка, в которой любовь уже ничем не может быть разрушена. И нужно особое излучение теплоты, особая сродненность для того, чтобы достигнуть этого острия, нужна как бы единственно возможная одинаковость самого химического состава крови и у нее, и у тебя — чтобы природа откликнулась на эту сродненность зачатием нового человеческого существа. То, как походя, приземленно-грубо, как вульгарно относились к этому нечудесному чуду миллионы пар («попал», «залетела», «заделали»), вызывало у Камлаева едва ли не брезгливость: его откровенно мутило от такого пренебрежения высокой строгостью главного таинства на земле.
В народе издревле, конечно, бытовало предельно физиологичное представление об «этом деле», но к похабным поговоркам и пословицам тут добавлялось и фаталистское, онтологически строгое «Бог дал — Бог взял», и обыденность, незатейливость производства на свет потомства органично соединялись тут с покорным приятием высшей воли. То, что наукой все вычислялось на уровне яйцеклеток и сперматозоидов, на уровне семенных протоков и фаллопиевых труб, совсем не отменяло тайны: все эти гинекологи и андрологи могли лишь констатировать факт, указывать на следствие, выявлять непосредственную причину, но с «Богом, дающим и забирающим» у современной медицины были очевидные проблемы. Причинно- следственная связь не только не отменяла тайны, но сама и была этой тайной. Причинно-следственная связь между абортом и последующей неспособностью иметь детей, причинно-следственная связь между пьянством, рукоблудием, «беспорядочной сексуальной жизнью», «венерическими заболеваниями» и последующей неспособностью зачать — неужели она существует только на одном физическом уровне или на самом деле это еще и расплата за человеческое безволие, за слабость, за готовность потрафлять наиболее низкому в себе? За чтение «евангелия от амебы»? До сих пор неизвестно и вряд ли когда-нибудь станет доподлинно известно: может быть, природа, физиология на самом деле лишь откликаются на безотчетное движение души, на невольный или вольный отказ от величайшего дара? Не идет ли человек на преступление против собственной природы (а значит, и против Бога, который создал его, человека, таким) и не мстит ли ему природа за это последующей неспособностью стать отцом, матерью? Это ведь так очевидно, так просто. Так почему же нужно абсолютизировать возможности науки и перекладывать на