и бесплотность он ощущал, такое угасание желаний, в такую свободу он погрузился — ни привязанностей, ни ответственности, ни устремлений, ни цели.

Мать как будто постарела за последнюю ночь лет на десять; по глазам, обведенным темными кругами, было видно, что она не спала. В доме было как-то по-особенному пусто, и ему показалось даже, что окна всю ночь оставались распахнутыми и какой-то нездешний, опустошающий сквозняк гулял по комнатам. Мать смотрела на него, прищурившись, так, как будто Камлаев предстал перед ней стократно уменьшенным и теперь она силилась разглядеть его.

— Отец в больнице, — сказала мать неожиданно зло, как будто обвиняя Матвея не только во всех абстрактных смертных грехах, но еще и в том, что отец уже четыре дня оставался в больнице.

— Вообще-то знаю, — отвечал он автоматически.

— Что ты знаешь? Ну, что ты знаешь, а? — отвечала мать с рыданием в голосе. — Ты знаешь, что я всю ночь глаз не сомкнула? Что я здесь осталась одна, без тебя, без никого?

— Мам, ты не напомнишь, сколько мне лет?

— Я прекрасно это помню в отличие от тебя. А вот ты, похоже, об этом забыл. Если ты до такой степени ничего не понимаешь.

— Да что я не понимаю-то? Скажи мне на милость!

— Я не хочу с тобой говорить. Если ты не понимаешь, что в жизни бывают такие моменты, когда ты не имеешь права жить собственной жизнью и заниматься только собой.

Он прошел в свою комнату, стянул белоснежный плащ с погонами, хлястиком и кокеткой, швырнул его в кресло и как был, в ботинках, плюхнулся поверх одеяла на постель. Он не чувствовал ничего, кроме собственного почти нестерпимого здоровья.

— К нему можно поехать-то? — крикнул он матери через дверь.

— Не велел, — отвечала мать. — Категорически. Я несколько раз переспросила, — продолжала она, входя к Матвею в комнату, — а он все твердит: не смейте, нечего вам.

Это было похоже на отца. Никакую ношу не признавал он непосильной, никакую ношу ни с кем не разделял.

Отчаяние и страх умерли в отце за тысячу лет до Матвеева рождения. И отец ни разу не дал Матвею усомниться в своем, отцовском, бесстрашии и всетерпении, в своей как будто даже и отличной от всех прочих смертных природе. С ранних лет, с безмятежного детства отец представлялся ему несокрушимым, всесильным исполином. Первоначально именно отцовские размеры, рост, глыбообразность завораживали — потрясала чрезмерность и даже чудовищность разницы между размерами отца и размерами самого, такого еще невеликого Матвея. И Камлаев помнил силу отцовской руки, тяжесть толстой, едва охватимой кисти, на которой пятилетний Матвей повисал всей тяжестью своего маленького тела. И отец, казалось, совершенно без усилий отрывал его с ногами от земли. И если самого Матвея можно было взять за руку повыше локтя и нащупать под тонкими, узкими мышцами уязвимую, тонкую кость, то у отца под железными двухглавыми и трехглавыми никакой кости нащупать было нельзя. Шло время, а отец поднимал его со все той же легкостью — в восемь лет, в одиннадцать, в двенадцать…

За все прошедшие, последующие годы, совпавшие с возмужанием Матвея, отец не сильно отклонился от первоначального образа. Продолжал быть таким же, каким видел Матвей его в детстве, сохранял свои прежние исполинские черты. И речь уже шла не об одной лишь физической мощи. Отец обеспечивал уровень существования — в доме было все необходимое и даже больше того; Матвей был неизменно накормлен, одет и обут не хуже, а в чем-то даже и лучше сверстников, а у матери были искрящиеся серебристой, морозной пылью, переливчатые шубы и красивые платья. Отец не позволял собой помыкать. Отец изгонял из дома неугодных, противных, вредных людей. Перед отцом трепетали, перед ним расступались. Ему повиновались беспрекословно. На свой автомобильный завод отец накинул крепкую, тугую петлю, а другой конец веревки намотал на твердую, уверенную руку.

У отца не было слабостей. Ну то есть вообще.

Четыре месяца назад Камлаев стал пассажиром странного, «композиторского» поезда: с Казанского вокзала в Горький отправлялся целый эшелон музыковедов, музыкантов и просто сведущих людей, желавших быть причастными к грандиозному симфоническому потрясению. Симфонию одиозного композитора запретили исполнять в Москве, рассчитывая на то, что в далеком областном городе имени великого пролетарского писателя премьера останется неуслышанной и ее глумливое, вызывающе хаотичное звучание растворится в бескрайних волжских просторах, далеко от ушей столичной интеллигенции — всех этих подлецов-двурушников с болезненно развитым чувством прекрасного. В набитом до отказа зале Горьковской филармонии Камлаев и столкнулся с этим без всякой меры перегруженным звуковым колоссом: сначала пародийный хэппенинг поочередного выхода всех оркестрантов на сцену, потом толчея настраиваемых инструментов, потом многозвучная вселенская вертикаль, которая, не выдержав собственной высоты и тяжести, как вавилонская башня, обрушивается на головы слушателей, а потом идет уже форменное глумление, разрушение целых стилей… нестройный хор похоронных маршей, взрезаемый жаркой джазовой каденцией… войско песен Грига в поединке с мировым прибоем прибауточного рынка, увязание войска в этой ярмарочной грязи…. Потом баховский хорал, слизанный языком воинствующих духовых. Музыкальный микрокосмос Страны Советов — все, что стало привычной ежеутренней кашей, текущей из миллионов радиоприемников: патетический Чайковский, романтически-воздушный и приевшийся, как крем-брюле, Рихард Штраус, проникновенно-траурный Шопен, под которого на кладбище переселялись партийные бонзы и прочие сильные мира сего… и все это резалось на части, нашинковывалось и перемешивалось в отвратительный винегрет. Звуковые лернейские гидры, полусирены-полугиены завывали и лаяли, издевательски корчились и глумились.

Композитор-новатор, ворвавшись в музей с разложенными по полочкам-эпохам музыкальными языками, истреблял эти стили как вернувшийся на Итаку Одиссей — обнаглевших женихов. И казалось, что весь этот звуковой содом никогда не кончится, но финальный до-мажорный аккорд — тот же самый, что натягивался от земли до неба вначале, — возвращал свихнувшийся мир к порядку.

Оглушенный предельной громкостью этого до-мажора, зал гудел как потревоженный улей. Нужно ли говорить, что все были ошарашены, перепутаны, восхищены. «Гениальная провокация… — слышалось по углам, — …грандиозный вызов ритуальной форме традиционного концерта…»

«Ну что скажешь, а? — тряс Камлаева его однокурсник Иверзев. — Это… это… революция… столкновение стилей… открыта новая эпоха, неужели ты не понимаешь?» — «А! — отмахнулся Камлаев словно от назойливой мухи. — Все это скоро отойдет в широкое пользование. Наиболее расторопные, — хмыкнул он, — начнут зарабатывать на жирной новизне полистилистики, а потом…»

Иверзев отшатнулся от него как от чумного. Все давно уже привыкли считать, что чужого грандиозного прорыва Камлаев не приемлет, не может простить, что он на современных гениев подчеркнуто «чихать хотел»… Близорукие дураки. Восхищены невыносимостью вот этого звучания — еще бы, мир показан им таким уродливым, таким несправедливым, так грубо ранящим их нежные заячьи души. Вот только не думают о том, что непереносимость эта одноразова, что она воспринимается как истина, как достоверность только один-единственный раз, а потом превращается в искусственно раздуваемую интеллигентскую истерику по поводу несовершенства мира, в общее чувство в одном общем месте — вот во что она превращается. Вам важно переживание, дурачки, а не истина. Переживание придает вам значительность, ценность, смысл…

Камлаев даже успокоился. В то время как многие вокруг испытывали гнетущее, болезненное чувство своего несоответствия и даже отставания от открывшейся им в симфонии музыкальной истины, Камлаев был удивлен тому, насколько он забежал вперед, насколько вовремя и даже раньше все это усвоил, осуществил и изжил. Его собственный полистилистический, коллажный опыт был куда более радикален. Сочинение его, которое ждало своего исполнителя и часа — «Разрушение B-A-C-H», — умещало в семи минутах то, чем была перегружена куда более продолжительная симфония главного советского музыкального бунтаря. В ней, пожалуй, сошлось и сконцентрировалось все, чем Камлаев занимался с самого начала, — весь страх его, вся желчь, все отвращение при виде размывания старой, классически простой и казавшейся неразрушимой красоты. Когда к нему обратился один из лондонских критиков за пояснением, о чем и зачем камлаевское «Разрушение…», дерзновенный юнец ответил одной-единственной фразой: «Невозможно создать новую красоту, невозможно утешиться старой».

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату