— Эким ты гоголем, — отвечал отец сварливо, оглядывая Матвея, его восхитительные замшевые туфли, рыжие, как огонь, и оторванные чуть ли не с ногами у одного французского дипломата, его светло- бежевые полотняные штаны (с медными заклепками по углам карманов — фирма!), «вызывающую» майку с шипастой головой статуи Свободы.
Отцовская койка располагалась у глухой стены, которая была залита светом восходящего солнца, и Камлаеву на секунду показалось даже, что это мощное, жаркое, ровное свечение он принес с собой, осветив своим прибытием казенную крашеную стену от края и до края.
Отец, облаченный в синий тренировочный костюм, был все так же велик и крепок тяжелой, уверенной силой. И Камлаев даже успокоился, узнав эти толстые, твердые, как железо, руки со вздутиями мышц (вспомнил, как ребенком поражался тому, что они никогда не сдувались, не опадали, оставались и в спокойном, бездельном состоянии такими же твердо-выпуклыми, налитыми, как будто, испытав много раз почти непосильную нагрузку, навсегда сохранили готовность взять такой же вес). Он узнал крутолобую и коротко остриженную голову, узнал скуластое, до синевы выбритое лицо с упрямо выпирающим, таким же, как у самого Матвея, подбородком и чуть раскосыми, жесткими, въедливо-цепкими карими глазами.
Камлаев перекинул через подоконник вторую ногу и спрыгнул. Упруго прошелся по комнате.
— Ветер не гоняй, — приказал отец. — Сядь.
— Ну, как ты тут живешь? Чем тебя тут докторишки мучают? — спросил Камлаев все тем же неуместно напористым и зычным голосом, рывком пододвигая к себе стул и усаживаясь на него задом наперед.
— Обследуют, — отвечал отец, недовольно сморщившись, и опять Камлаев восхитился мгновенному узнаванию, так присуща, так свойственна была вот эта гримаса настоящему, прежнему отцу, — Всю кровь уже выпустили, живодеры. Бьюсь тут с ними смертным боем.
— А чего ты бьешься-то?
— Эскулапы эти безграмотные меня, похоже, в подопытные крысы записали. Говорят, к операции нужно готовиться, только хрена им лысого, а не операцию! Что хотят пусть делают, а в паху я им ковыряться не дам. В инвалида меня вздумали превратить, козлы?! К койке приконопатить? Говорю им, колите мне что хотите, вливайте, что только можете, только органов не смейте трогать — я вам не тряпичная кукла. А не можете поставить на ноги, так обойдемся без вашей гребаной помощи.
— Ну, а что они говорят-то? В чем смысл операции? Ты мне-то расскажи. Может, без этого вмешательства никак?
— Ты прямо как эти докторишки рассуждаешь. «Никак», «необходимость». Им бы только дай живого человека покромсать, вот и вся необходимость. Я эту породу давно, досконально знаю. Я когда на заводе работал… тебя еще тогда и в планах не было… у меня рука между зубцами угодила, ну и сломалась натурально поперек. Ну, нагноение на кости. Привели меня в больницу, и вот такой же врачишка, сущий сопляк, на губах молоко не обсохло, приходит и говорит: ничего не поделаешь, будем руку у вас отнимать. А иначе, мол, никак. Врачебная необходимость. Так я его за шкирку взял и говорю: а не пошел бы ты, сучонок, на хрен, я посмотрю, как ты сначала брату своему родному руку отхватишь, а потом и поглядим. А он мне, врачишка этот, и кричит: в таком случае я ни за что не отвечаю. Ну, и что же ты думаешь? Вот! — Отец вздернул вверх левую руку. — Срослась, как милая, все на место встало. И вот ее они у меня собирались отхватить. А ты говоришь! Знаешь, их сколько тут? Пятнадцать здоровущих лбов, и среди них три профессора… И вот они сейчас сидят там всем консилиумом и выбирают для меня схему лечения. Резать — мать их! — или не резать. Резекция, мать их за ногу. Ты знаешь, что такое резекция, Матвейка? Ты вроде голова, ты должен это знать. Резекция — это отсечение, вот так вот, брат. Что за мир, что за люди — ни одного названия в простоте, ну, ничего своими именами не назовут.
— И ничего другого сделать нельзя?
— Говорят, что нельзя, козлы.
— Ну, и чего ты надумал?
— Тошно, тошно мне от этого всего. От склянок этих, от банок, от стоек с капельницами. Карасем себя чувствуешь, пойманным на крючок. Стыдно, понимаешь, до тошноты стыдно. Не могу я этого лечения переносить, физически не могу. Оно меня еще раньше доконает, чем любая болезнь.
Камлаев, кажется, понимал. Отец не испытывал ничего, кроме злости на то, что человека можно так унижать. Отец боялся превратиться в безжизненную жалкую куклу на пластиковой ниточке катетера, превратиться в инвалида — вот на что он не мог пойти, вот чего он не мог принять. Мысль о том, что его, сильного, здорового мужчину, однажды увидят жалким, беспомощным, была для отца несносна.
Камлаев еще не говорил с врачами, но подсознательно понимал, что у отца не осталось другого выбора: либо согласиться на унизительную операцию, либо дать гнусной опухоли разрастаться и дальше, съедая наиболее уязвимый и постыдный орган во всем человеческом теле. Либо купиться на сомнительную наживку надежды и заглотить предложенный врачами крючок, либо дать процессу развиваться своим естественным ходом.
Скотство-то какое… какая неправильность… Камлаев ощутил тяжелое, омертвляющее сжатие на всем протяжении тела от пяток до макушки, как будто протолкнулся в тесный лаз, и уже ни туда, ни сюда двинуться не мог — ни вверх, ни вниз.
— Вот такие дела, Матвейка, — подвел черту отец. — Ты-то сам как живешь? Сочинительствуешь?
— Говорят, в Германии исполняли меня много раз. Я-то сам, как ты, наверное, догадываешься, при этом не мог присутствовать.
— Ну, вот и хорошо. Я, по правде сказать, до конца вашей музыки никогда не понимал. Ну там, на слух, конечно, можно уловить определенные закономерности: краткости, длительности, точку против точки… понимаешь, что есть в этом живом дыхании такая же правильная и строгая структура, как и в любом химическом соединении. Своя кристаллическая решетка, скелет, правильно?
— Правильно.
— Есть такая музыка, которая будто всю скверну вычищает там, у тебя изнутри. Которая сильным человека делает, и пока она звучит, тебе ничего не страшно и ты чувствуешь, что любые горы можешь своротить. Твоя мать все Чайковского мне ставила, говорила, возвышает душу. А один раз, помню: тебе было года полтора, что ли, или около того, и у нас играет в доме вот эта пластинка Чайковского, а ты встаешь на своей кроватке и начинаешь вроде как даже дирижировать. Ну, там, своими ручонками из стороны в сторону поводить, приседать так потешно. А сам такой серьезный-серьезный. Смотришь на меня так пристально и молчишь. А глаза такие чистые-чистые, как будто росой промытые. И блестят. Ну, тут мать и говорит с торжественностью в голосе, с каким-то даже трепетом, замиранием: «Он плачет. Он будет великим музыкантом». Ну, ты ее эту особенность тоже прекрасно знаешь. Помнишь, как мы оставляли тебя тогда одного, потому что я работал, а матери нужно было ходить за продуктами и оставить тебя было не с кем? Я приладил к твоей кроватке загородку, чтобы ты не мог вылезти без посторонней помощи. Ну и вот, ты еще спишь, мать уходит, а когда возвращается через час, то ты стоишь в кровати и ревешь в полный голос. Не помнишь? Да, конечно, откуда тебе это помнить?
Пути их с отцом давно и уже непоправимо разошлись: Камлаев был захвачен музыкой, той музыкой, что текла в сиреневых зимних сумерках, поселяя в душе чувство тихого смирения перед разумностью всего мирового существования; отец же оставался к этой музыке глух, для этой музыки непроницаем, и мечта его о том, чтобы дать Камлаеву техническое образование и соответствующее направление в жизни, не получила осуществления. Чуть ли не с самого раннего детства Матвея отец ощущал, что Камлаев уходит от него — в отдельную, таинственную и недоступную область, но едва ли это было основанием для отчаяния: в конце концов, произошло то, наверное, что уготовано каждому родителю, и отец, погоревав какое-то время о болезненной тяге Матвея к музыке, от досады перешел к застенчивому изумлению: неужели это в
И давно уже по жизни двигались они если и не в разные стороны, то параллельно, а параллельные прямые, как известно, не пересекаются, что бы там ни говорил на этот счет мятежный гений Лобачевского.