в вязкой, склочной и зачастую откровенно подлой борьбе уступала прагматичным итальянцам. Фигурки футболистов ожесточенно и бессмысленно сучили ногами. Камлаев пялился в телик, когда в комнату вошла мать и велела ему «мухой лететь» в круглосуточную аптеку, чтобы получить из-под полы сильнодействующее жаропонижающее. Мать обо всем уже договорилась.
На улице в сиреневых и теплых, как парное молоко, августовских сумерках молодые мамы с колясками обсуждали, кто красивей и мужественней — Тихонов или Стриженов. В арке парень аршинного роста и хрупкая, как тростинка, девочка занимались искусственным дыханием. У входа в метро Камлаева со всех сторон окружили глухонемые. Просто яблоку было негде упасть от этих глухонемых. Оказавшись в абсолютном меньшинстве, ущербным отщепенцем, наделенным даром речи и слухом, он пробивался сквозь толпу глухонемых, и вокруг него все яростно изъяснялись при помощи пальцев, ожесточенно пересказывали анекдоты, клялись здоровьем мамы, признавались в любви.
До аптеки было ехать одну остановку. Как и велено было, он подошел к торцевой части дома и долго нашаривал в темноте кнопку звонка. Потом долго давил на нее. Все казалось бессмысленным. Где-то очень далеко от двери звякнули стекла, послышался треск открываемой рамы. Чей-то голос позвал его к себе. Он продолжил давить на кнопку звонка.
«Идиот, идите сюда!» — услышал он ноющий голос взвинченного, на нервах человека.
Он покорно подошел к распахнутому окну, из которого торчал крутолобый лысый лаборант, источавший сильный запах медицинского спирта. Трясущимися руками лаборант взял записку от матери. «Да, да, да, помню, помню». Пьян он был до стеклянной звонкости, до прозрачности, до ледяной бесстрастности.
— Вообще-то ему сейчас кое-что посильнее нужно, — вдруг вошел в положение Камлаева лаборант. Как если бы опьянение, пройдя все стадии, описало полный круг и возвратило лаборанта к задумчивой сострадательности, к какой-то человечности навыворот.
— А что вы можете посоветовать? — автоматически спросил Камлаев.
— А-а-а… — отмахнулся лаборант. — Тут, по правде говоря, советуй — не советуй… Подождите минуту… — Он скрылся в глубине своей подсобки… — Вот, возьмите, — протянул он Камлаеву картонную коробку, звякнувшую ампулами. — Инъекции кто-нибудь у вас в доме делать умеет? Отлично… вот здесь я все написал. Нет, это будут, молодой человек, уже совсем другие деньги… А как же вы хотели?
Камлаев уже никак не хотел. Он протянул через окно червонцы и сунул в карман коробку с лекарством…
— …Матвей, иди сюда, — крикнул ему из комнаты отец, едва Матвей успел толкнуть плечом входную дверь и стащить свои тенниски.
— Чего ты хотел? — отвечал он, входя к отцу и усаживаясь рядом.
— Хотел? Да, хотел. Посиди со мной, что ли. Я знаешь что хотел тебе сказать… Я много всегда занимался работой… твоей матерью и тобой я пренебрегал… Ты куда пропал? Куда ходил? Что молчишь?..
— Я ходил в аптеку за лекарством.
— Что за лекарство?
— Хорошее лекарство, сильное, от жара.
— Сильное. От жара. Я всю жизнь хотел одного. Чтобы люди научились работать. Чтоб они напрямую зависели от результатов своего труда и сами пользовались плодами своей работы… Но у нас почему-то все это сломалось… Крестьян перевели в мастеровые, оторвали их от земли, по дурости своей сначала так сделали, чтоб человек в деревне не мог прожить своим трудом. Земли у народа не было никогда, не давали нашим мужикам пожить, похозяйствовать на своей земле, все на общественной, все на ничейной, и плодами рук своих пользоваться не давали. Сгребали все в колхозные житницы. До последнего зернышка. Человек, он должен пользоваться тем, что сам производит, а не отдавать кому-то в обмен на никчемные бумажки. Что рубли, что у матери раньше были трудодни — никакой разницы. Нельзя людей делать наемными рабочими, вот что. Кто ничего не имеет, тот ни за что и не отвечает. И гарантированную оплату давать нельзя. Таким образом мы докатимся. Потому что всех растлили этой гарантированностью, и никто из-за нее лучше работать не будет, стахановский энтузиазм прошел, вера рухнула, потому что все теперь рассуждают логично: зачем делать лучше, если, во-первых, изделие не для себя, а за дрянь, во-вторых, денег все равно не снимут. А у них там, за бугром, свет наживы глаза застит. Им главное изделие продать — побольше да побыстрее. А на деле получается верчение, как у белки в колесе: быстрее произвел — быстрее продал. Быстрее, быстрее, быстрее. Удовольствие, Матвей, выпало из круга. Удовольствие от труда. Повсеместно это. Один ты, пожалуй, это удовольствие и получаешь от сочинительства своего. Но сейчас я не об этом хотел тебе сказать. Не об этом. Любовь — она тоже имеет немаловажное значение. Ни одно достижение не стоит того, чтобы женщина, которая любит тебя, пострадала из-за него. Ты матерью дорожи. Мать — это высшая ценность… Женщина, которая детей тебе подарит, — это высшая ценность, все остальное второстепенно. Пусть немного, но все-таки второстепенно. Ты, надеюсь, как следует уразумел?..
— Да, я понял.
Забился в пожарной тревоге телефон.
— Ты подойдешь? — крикнула из коридора мать.
— Такой вопрос… в нашем доме… с недавних пор… может быть адресован только тебе. — Пересохшие губы отца шевельнулись в усильной, трудной улыбке.
Звонил Листимлянский. Камлаев какое-то время обретал способность к восприятию человеческой речи.
— Скрябинскую студию закрывают наглухо, — кричал ему в телефонную трубку Марик. — Так что нужно готовить и играть «Возвращение…». Вся Москва этого ждет. Сегодня или никогда.
Мороз пробежал по спинному мозгу. Музыкальная бездна поманила его.
— Ты можешь не уходить сегодня? — спросила мать, неслышно возникшая у Камлаева за спиной.
— Мне нужно уйти.
— Тебе не кажется, что ты не имеешь на это права?..
— Но почему?..
Мать увидела, какое у Матвея выражение лица: его ноздри раздувались, как у охотничьей собаки, почуявшей дичь, желваки каменели, в глазах стоял влажный, безумный блеск… и, глядя на это лицо, мать почувствовала прилив необъяснимого страха. Ей все стало понятно. С Камлаевым сейчас разговаривать бессмысленно, он уже преисполнился личной, отдельной, музыкальной озабоченности — до краев, до крышки. Теперь во всем Камлаеве для нее с отцом уже не осталось свободного места.
— Матвейка, — крикнул отец с дивана. — Ты куда это уходишь?.. Или, может быть, уезжаешь?
— Да я ненадолго.
— И с кем же я теперь буду бриться, а?
Можно было подумать, что отец продолжает жить до тех пор, пока бреется. Можно было подумать, что сила берущей верх болезни заключается именно в отцовской щетине, точно так же, как сила ветхозаветного Самсона — в его шевелюре… нужно лишь не давать щетине расти, чтобы и дальше держать болезнь за горло. Чистый бред, если подумать. Но пока отец брился их с Камлаевым «Жиллеттом», он испытывал торжество, достаточное, чтобы не чувствовать боли. Достаточное, чтобы не давать сознанию погрузиться в пограничную, сумеречную зону.
В яйцеобразном зале, обитом серым сукном, стоял полумрак В повисшей тишине отчетливо были слышны шелест, шарканье, перетаптывание… За сценой происходило торопливое приготовление; Камлаев в белоснежном плаще с погонами, напяленном прямо на голое тело, зашнуровывал высоченные, массивные ботинки, которые разве что на водолазе можно представить; музыканты в одинаковых полувоенных френчах и с покрытыми бронзовой краской лицами разбирали свои трубы, скрипки и смычки, как солдаты «калаши» при учебной тревоге; Ленька Голубев с саксофоном в руках все никак не мог удобно разместиться в полированном черном гробу. На всех блестели хромовые офицерские, невесть откуда раздобытые сапоги и диковинных, инопланетных форм «водолазные» ботинки.
Другая группа музыкантов с цинковыми ведрами, барабанами, тарелками, трещотками была облачена во фланелевые, мышиного цвета пижамы, а головы у всех были забинтованы так, что открытыми оставались только рты и глаза.