— Человек сто пятьдесят, не меньше, — сообщил Жуховицкий, выглядывая из-за кулис. — Ваше слово, учитель.
— Друзья мои, — начал Камлаев. — Мы играем вместе не первый год — срок достаточный для того, чтобы чувствовать друг друга не хуже, чем футболисты сборной Голландии. Я потратил неделю на то, чтобы придать моему инструменту неповторимый одноразовый строй путем подкладывания под струны кусков резины, велосипедных подшипников и прочих отбросов промышленного производства. Надеюсь, что мои усилия не пропадут втуне. Предчувствую, что этот опыт звукоизвлечения будет уникальным. Эта музыка должна зазвучать как в первый и последний раз. Расстаться с сегментированным временем и обрести время сплошное, неподвижное, нелинейное — вот наша цель. Как говорится, ура, товарищи!
Кривой, косо срезанный, как нож гильотины, и похожий на лоскутное одеяло занавес стремительно пополз вверх. Ослепительный белый свет прожекторов ударил в полукруглую сцену, обнажив сырое кирпичное мясо задника и какие-то странные металлоконструкции, походившие одновременно и на столбы высоковольтной линии электропередачи, и на звериные клетки в цирке. В каждой клетке свернулось клубком по полуголому женскому телу, блестящему темным машинным маслом, которое щедро покрывало спины и ноги заводских, техногенных наяд. На невысоком помосте в глубине сцены была устроена кунсткамера из диковинных инструментов: тамтамов, ксилофонов, гонгов, а венчала все это металлическое великолепие невиданная конструкция, похожая на п-образную виселицу с подвешенными к перекладине металлическими плоскостями самой причудливой формы.
Послышался стук методично капающей воды, безостановочный и все нарастающий, постепенно превращающийся в монотонное навязчивое бульканье. Под звуки водопроводной капели на сцене появилось шестеро обритых наголо музыкантов с бронзовыми лицами; подобно почетному караулу, они несли на плечах разнообразные духовые — фаготы, тромбоны, трубы… Вооруженный прутом арматуры Листимлянский возник на помосте и принялся что есть силы колотить по обрезку трубы. Под гулкие — будто при забивании свай — ожесточенные, нечеловечески мерные удары наяды в клетках понемногу стали оживать. На сцене появилось четверо служителей с гробом на плечах — крышки не было, и из гроба исходило ледяное голубое сияние. Отбросив арматурный прут, Листимлянский заиграл на всех барабанах сразу, и на какое-то время в мире исчезло все, кроме пары неистовствующих ладоней — сухих ладошек шестирукого бога Шивы, которые бросали, перекидывали новорожденный звук, будто блин на сковородке. Мир наполнился сухим взрывчатым треском — должно быть, в таком ошалелом камлании извлекался из деревянных палочек и ступок первый в жизни человечества огонь. Девицы в клетках встали в полный рост и, подчиняясь повелительному ритму, принялись совершать нарочито машинные движения. Треск перешел в затравленное повизгивание, к нему добавилось усильное, хриплое бормотание; Листимлянский бормотал и завывал все громче, как будто вызывая духов из преисподней, как будто пытаясь жизнь вдохнуть в остывшее тело мертвеца, и такое торжество слепой, нерассуждающей веры, такая непроходимая шаманская самоуверенность звучала в этом бормотании и визге, что Лазарю с саксофоном не оставалось ничего другого, кроме как восстать из гроба. Ленька Голубев, возлежавший в гробу с чуть подогнутыми ногами, приник губами к мундштуку и принялся хрипеть на саксофоне, подобно узнику Освенцима в газовой камере. Тут возник искалеченный рев духовых — человеко-машины во френчах приложили свои медные ружья к губам и, как будто не слыша друг друга, взревели; и если абсолютная одинаковость их металлических масок говорила о машинной согласованности, то покореженная, изломанная и торчащая углами линия, которую каждый выводил, недвусмысленно указывала на то, что у каждого из них свое собственное 33 мартобря.
И вот под эту шизофрению, под навязчивый бред рассогласованных линий, под сумасшествие пересекшихся параллельных прямых на сцену заявилась ритм-секция, составленная из дебилов в больничных пижамах и с забинтованными головами. И тут уже все уравнялось в правах — и цинковые ведра, и трещотки, на которых играли дебилы, и хрипящие рулады все никак не восстающего из гроба Лазаря, и бесконечные взрывы звонов в «металлоломе» Листимлянского… И не было сил свести хотя к бы относительному порядку весь этот конвульсивно дергающийся, предсмертно пульсирующий накат людских безумий, человеческих фобий, вожделений, одиночеств… Тут и Камлаев наконец-то появился на сцене и уселся за стоящее в левом углу препарированное фортепиано. При появлении Матвея из зала раздались приветственные восклицания, как будто в Камлаеве опознали единственного человека, способного восстановить утраченный порядок. Заученным, узнаваемым жестом он занес десяток своих борзых над клавишами, но вместо сдержанно-благородной и ожидаемо скорбной гаммы поплыл сквозь треск и звон какой-то пьяный и затрепанный гармошечный мотив — глумлением над мрачной глубиной и стройностью органного звучания. Камлаев как будто и вправду собирался наполнить пространство зала храмовым благоговением, но искалеченный, убитый инструмент отказал ему. И поползли покореженные — рожденный ползать летать не может — квазиорганные аккорды — как будто самой невозможностью святости, благозвучности, парения в прозрачной вышине. Играл колченогий инвалид на гармошке — один из тех инвалидов, что когда-то, в камлаевском детстве, так часто просили милостыни в пригородных поездах.
Тут видимое и слышимое в камлаевской игре вопиющим образом не совпадало: классически откинувшись и угощая с руки стаю клавиш, он исторгал созвучия, бесконечно от сладостности далекие, и раздавался то глухой деревянный стук (как будто забивали гвозди в крышку гроба), то идиотское бренчанье, знакомое всем, должно быть, по попыткам музицирования на детском деревянном пианинке под названием «Соловей». Камлаев лупил по клавишам с усердием великовозрастного дебила, бесконечно довольного и гордого тем, что ему доверили столь сложный инструмент.
Казалось, весь концерт запрограммирован на производство самых мерзких, искалеченных звуков, не способных консонировать, вступать в вертикальные сочетания друг с другом, и всякое звучащее, опознаваемое в качестве такового целое умертвлялось, подвешивалось, как мясная туша на крюк, освежевывалось, расчленялось, дробилось на бесконечно малые части и скрещивалось вновь. Соединялось вместе из одного только маниакального стремления произвести на свет нечто максимально уродливое, полиморфное. И эти новые, расплодившиеся музыкальные существа-гибриды наполнили пространство воем, тонким писком, блеяньем, удушенным шипением, кукареканьем и лаем. И вот уже все это хаотичное нагромождение гибридов превратилось в бесформенную массу, и вот уже почти две сотни человек тонули, застывали в ней с равнодушием мух, угодивших в безвылазную патоку.
Но вдруг словно бритвой полоснули по слуху: нестерпимо острый металлический визг прошел, как реактивный истребитель, над головами зала — то Камлаев ударил по клавишам, дающим уж вконец невероятное сочетание тонов, и в воздухе тут же возникла устрашающая разреженность, так, как будто всех подняло, подхватило и вознесло на две тысячи метров над уровнем моря. И, повинуясь этому сигналу, из гроба восстал человек с забинтованной головой и саксофоном в руках, Ленька Голубев со своими реактивными руладами — будто шлейфами из сопел камлаевского истребителя. И это было подобно мгновенной химической реакции, когда непроглядно мутная взвесь в реторте концертного зала вдруг осаждается, сменяясь кристальной прозрачностью и дистиллированной чистотой. Так при внезапно просветлевшем взгляде на небо вдруг становится возможным отличить все двадцать оттенков голубого. Неустанный треск, скрип и звон никуда не девались, но нарастание и убывание их громкости, их разрежения и сгущения вдруг подчинились неотменимо действующим железным правилам. Все сошлось, все взаимно согласовалось: сконцентрированная в металле больших железных парусов звончатая плотность естественно вырастала из предшествующей разреженности, а сотканная из осторожной пульсации барабанов разреженность переходила в металлически-гулкую плотность. Вся кунсткамера тамтамов, барабанов и вибрафонов (инструментов-гибридов, инструментов-уродов, избиваемых и секомых нещадно Мариком Листимлянским) вдруг сделалась чудесным соловьиным садом; обмазанные машинным маслом девицы в клетках как будто выводили соловьиные трели своими извивными, черно-блестящими, машинно- совершенными телами… Плывущий над залом вибрафонный звук трансформировался в вибрирующие, затихающие отголоски барабана, и вот уже последний барабанный гул утих и дал зазвучать пустому пространству — тишина ворвалась в уши публики с грохотом землетрясения.
Вечность спустя грохнули аплодисменты, и Камлаев, сдернув плащ, со сверкающим от пота торсом вышел на поклон — в окружении легкой кавалерии девиц, которых наконец-то соизволили выпустить из клеток.
Ликующая толпа (никогда бы не подумал, что в этом зале может уместиться столько народу) хлынула