Вот ему, Головастику, военкоматовские предлагали многие царства, среди них аж морскую пехоту, но он кочевряжился, в хомуты не желал и тянулся вслед за Акселем в школе, хотя и отставал по возрасту на два года.
Тянулся – это слово относилось ко всем к ним, ко всей команде. Учиться в школе было не то чтобы неинтересно, а нудно, тоскливо, пасмурно.
Похоже, не попались этой кучке озорные учителя, которые были способны раскачать слабые, еще не проснувшиеся умы, завести, раскрутить потенциальные двигатели. И получилось так, что тела их росли и развивались, а вот серое вещество в черепной коробочке всё еще подремывало, ворочалось, как медведь в берлоге, и всё не приходила весна, чтобы озарить эту берлогу ясным чистым светом открытия самого себя.
Нет, свет прорывался – разве не знали они, что такое простая радость, хорошая погода, дружеская улыбка? Много чего постигали они среди простейших чувств и открытий. Но к сложным так и не подступились.
Петя, Федя и Ефим, по возрасту бывшие ближе к Глебке, чем к Бори-ку, разумеется, тоже переменились в соответствии с летами. Слухи о том, что семейка тихо шарит, пригасли. С возрастом постепенно втягивались они в семейный бизнес. Мама открыла продовольственную лавочку на другом конце города, торговали, судя по рассказам сынов, всем, что съедобно, и ребята по очереди помогали родителям на работе, потому что по мере расширения дела отец и мать стояли за прилавком, а несовершеннолетние сыновья, которым, по закону, вход за прилавок был запрещен, колготились на подхвате. Организовывали завоз товара, перетаскивали его, распечатывали, томясь родительским приказом, чтоб ничего – ни-ни! – ни в рот, ни, Боже мой, в карманы, потому что в магазинчике все не чужое, свое. Да и то! Разве это не глупость воровать самим у себя?
И трое братишек, шибко, видать, пораженные этой новой практикой, присмиревшие, загрустившие, угасшие, от родительских трудов в восторг не приходили. Напротив, через несколько длительных месяцев беспрерывного, после уроков, приторгового труда Петя, Федя и Ефим вдруг, ни с того, ни с сего, начали проявлять сперва робкий, но все-таки явный интерес к учебе. Домашние задания выполнялись усерднее, пусть и в ущерб процветанию родительского магазинчика; после уроков братья оставались в разных кружках – по химии, по математике, даже по литературе, участвовали в дополнительных детских массовках, от которых, например, Витька и Аксель отлынивали. Как и Борис.
В общем, прав классик: бытие определяет сознание. Магазинчик родительский, товар, деньги и снова товар, вовсе не увлек горевскую троицу, братьев-погодков, а медленно, но верно отторгал от себя.
Однако же не сильно все они разошлись. Веерного такого разброса не получалось. Все летели близко друг от друга, хоть в разных классах, но в соседстве, диктуемом, видать, всей прочей близостью – домов деревянных, деревенских, в общем, одинаковой или совсем похожей историей ближних предков, душевной одинаковостью и простотой родительской жизни.
А в общем – все они росли, не ведая как про высоты духа, так и про низины страстей. Жили негромко, бесцельно, куда кривая вывезет, да и учиться слишком особой охоты не было.
Тянулись – вот подходящее слово.
17
Глебушка теми годами подрастал, наполняя свою малую душу знаниями не только практическими, земными, но и вполне воздушными, которые принято считать детским баловством, а никак не серьезным стремлением – впрочем, считать так, призадумавшись-то, как раз и есть непростительная ошибка.
В каждом, даже самом несуразном детском желании надобно бы отыскивать звездочку, сияние мечты, вполне, может быть, осуществимой. А если и не осуществимой, то уж наверняка возвышающей, поднимающей душу на крыло, вдохновляющей на новые фантазии, хотя фантазии – это что-то неисполнимое. Но ведь и неисполнимое, всякая мечта, если она благая в сути своей, сиречь важный шаг в движении души. Значит – шаг в развитии. Рост.
А Глебка предложил почти невозможное.
Дело было в начале июня, горевский клан, весь семерик, опять, хотя это и часто случалось, выбрался на околицу своей бывшей деревни, бродил по полям. И припозднились: тихо подкатили сумерки.
Как красив он оказался, этот конец дня! Над долиной, полной простых луговых цветов, вдруг потянулся туман. Сперва тонкие прозрачные ленты, слоясь, неслышно разрастались, заволакивая луг, и скоро оказалось, что видны лишь вершины елей и сосен по ту сторону веселой речки Сластёны, и видна луговина прямо под ногами, а середина между землей и небом затушевана светло-серой ватой, рыхлой, неосязаемой, но застилающей взгляд, таинственной, способной, наверное, человека, если он войдет в нее, запутать, принудить его потерять ориентиры, заблудиться.
Но туда ребята не стремились. Любовались, усевшись прямо в разнотравье на опушке березовой рощи.
Любуясь туманом, они умолкли, что, в общем, весьма нехарактерно для теперешнего городского молодняка, – обычно ходят по лесу, врубив музыку на всю катушку и даже не догадываясь, что всякий лес, даже худенький лесок, интересен своими собственными звуками – жужжанием шмеля, постуком дятла, наконец, просто тишиной.
Ну, а если тишину вдруг разорвет соловьиная трель? Метрах буквально в десяти?
У горевских переносная музыка, конечно, была к тому времени в каждой семье, но они никогда ее в прогулки окрестные не брали, и все дело, наверное, в том, что сильно еще в каждом из них, помимо их воли, бродила деревенская кровь. Ведь всякий селянин любит и слышит тишину, звуки близкой ему природы – речки или ручья, леса, луговины. Беден тот, кто лишен этого, пусть на плече у него самый богатый радиокомбайн с наимодной, чаще всего громкоголосой и вполне дурацкой музыкой.
Так что горевский семерик, как только в ближних кустах грянул страстный соловьиный пощелк, не заорал дико и не заматюгался, как принято, дабы подчеркнуть свое радостно-независимое состояние. Напротив, парни сразу умолкли, и лица их разгладились.
Ах, как пел тот соловушка! И цокал, и трещал, и разливался чистой флейтой. Оказалось, он еще и дирижер, потому что совсем неподалеку, и справа, и слева, и чуточку в глубине березовой рощи, обитали еще три солиста, но и без всякого музыкального слуха было ясно, что те еще не такие мастеровитые, как этот, может, они еще совсем молодые, что, конечно же, не беда – пройдет неделька, и обучатся у опытного маэстро.
Нет, это невозможно передать словами – как они пели тогда! Четверо в самой близости, и еще несколько голосов издали, в лесу по ту сторону луговины, за туманной кисеей.
Будто волшебный театр перед мальчиками. Занавес запахнут, но не до конца, верх и низ ясны, хотя и угасают в сумерках, и наверху, прямо над ними – тоненький ясный блескучий серп, его и луной-то не назовешь, ведь даже в самом слове «луна» заключается что-то округлое и полное, а тут – золотая скобочка, половинка девичьего колечка, обточенного с краев, знак всемирной новизны и детского удивления – как же все это совпадало с ликованием соловьиного оркестра!
И тут Глебушка поставил задачу. Обращаясь не только к Борису, но и к остальной умолкшей братве, он прошептал, чтобы не спугнуть птиц:
– Хочу увидеть соловья!
Будто ветерок прокатился, и все головы разом закачались. Первым ответил Акселерат, как самый старший и, значит, знающий. Он прошептал:
– Его никто не видел!
– Это невозможно, – подтвердил Головастик, человек, способный все сокрушить на своем пути.
– Нельзя!
– Не бывает!
– Не получится!
Это три шелеста братьев-погодков. Один Борис возразил:
– Кто-то же видел! Какие-то ученые! Есть же, как их? Птицеведы! Один из погодков легонько