– Как – погиб?
И бросился тут же вперед, потому что бабушка стала оседать. Не падать, а именно оседать, как-то проваливаться, будто пол под ногами исчез.
Он опоздал, а подхватили бабушку мужчины, отнесли ее на кровать, а Глебка суетился, подавая ей воду, и будто бы откладывал на потом сообщение военкома. Но, подав воды, тоже сел на пол, где стоял. И закричал. Во весь голос.
Точно только теперь до него дошли слова военкома. Бори нет! Он протяжно крикнул, зовя на помощь:
– Ма-ама!
Потом ввели маму. Два человека в белых халатах держали ее под руки, и она оседала, проваливалась, как бабушка, и ей подносили к лицу какую-то пахучую ватку.
Глебка только и взглянул на нее, как понял, что это все правда: мамино лицо было белым, как простыня, а под глазами большие синие полукружья.
Теперь умирала она, и Глебка, поняв это, пополз ей навстречу, выкрикивая:
– Ма-ама! Бо-оря! Ма-ама! Бо-оря!
Наверное, только через час криков, слез и нашатырных примочек поняли они, что Боря уже здесь, что груз-200, которым он прибыл, находится в Краснополянске, в той самой часовенке, бывшем барском складе, где теперь – до скорой поры – хранятся тела усопших.
Первый раз Глебка очутился внутри часовни. Сколько раз пробегал мимо, проходил, разглядывая людей, собравшихся на прощанья, слушал духовой оркестр с его не очень складной, нетвердой музыкой – как и сами музыканты, не дотерпевшие до поминок, но внутри не был никогда.
Где-то рядом стояли горевские мальчишки, теперь молодые парни, почти мужики, все до одного, конечно, Хаджанов, хотя он и другой веры, и мамины с бабушкой подруги и знакомки, и даже военком, потому что Борик погиб именно «при исполнении».
Мама и бабушка стояли с трудом, опять пахло нашатырем, и даже «скорая» дежурила возле часовенки – боялись, как бы опять не стало кому худо. Но ведь худо может быть при всяких проводах, а «скорую» пригнали по чьему-то приказу, потому что прощание было государственное – за счет казны и при участии власти: погиб боевой офицер.
И речь военком произнес вполне официальную, набор казенных слов, где было и про воинский долг, и про «смертью храбрых». Выступил директор школы, и Глебка ёжился, слушая его. Был это худой человек, очень молодой, во всяком случае, моложавый, не намного старше Борика, но самое главное, прислали его в школу с год назад и Борю он совершенно не знал – подсказали, наверное, старые учителя, что был-де такой выпускник, увлекался стрелковым спортом, пошел в военное училище и погиб. Много ли из этого выжмешь, если ни разу человека не видел? Директор мучился, потел, говорил косноязычно и пусто.
Глебке было худо, очень худо. И не мог бы он сказать, отчего ему хуже – от этих слов, никчемных и казенных, или оттого, что гроб был запаян и его запретили открыть.
Одно это знание валило с ног, теснило сердце, закладывало уши. Значит, значит… Дальше не хотелось думать, не то что говорить.
Священник ходил с кадилом, навевало легким дымком, совсем не похожим на запахи их мальчишечьих костерков. И тут сквозь вату и сквозь туман Глебка услышал фразу священника о невинных страстотерпцах Борисе и Глебе.
Он даже вздрогнул, услышав свое имя. Будто кто-то ударил его. Имя Бориса и должно здесь слышаться, ведь с ним прощались. Но он-то?
Глебка тут же укорил себя за этот промельк непонятного страха – что это было? Но отогнать его не смог. Хотя знал – Борис и Глеб страстотерпцы, братья, и погибли по одной предательской воле. Снова застрашился: значит, сбывается. Значит, если погиб Борис, то следующий и он…
Еще раз помянул священник святых Бориса и Глеба, попросил остаться для последнего прощанья самых близких, и когда они остались – мама опять стала просить открыть гроб, и когда ей вновь отказали, повалилась на колени, царапая его кроваво-красную обивку.
Люди только рождаются каждый по-своему, а хоронят их одинаково. Могильщики роют яму, родня бросает первые горсти земли, а затем, всегда одинаково торопясь, деловитые кладбищенские работники заваливают яму землей.
Потом Хаджанов скажет Глебке, что должны были отдать Борису воинский салют, но комендантская команда расположена в большом городе, и гнать с ней автобус в Краснополянск было признано нецелесообразным.
Глебка возненавидел это слово.
Не было у него раньше никаких отношений с разными там словами, даже бранными. Слышал, и все! Сказал и утерся! А это возненавидел.
6
Как же тяжко они выбирались из этого омута – мама, бабушка и Глеб. Выплыть наверх, вновь глотнуть воздуха жизни – для этого следовало грести, выбираться, что-то такое делать, чтобы одолеть беду. Но она никак не одолевалась.
Мама взяла больничный, и к ней приходили почти все санаторские специалисты – кроме, может, стоматолога. И кровь у нее брали, и капельницы дома ставили. Предлагали путевку в другой санаторий, подальше от Краснополянска, чтобы успокоилась, отошла, но она отказалась, кивая на бабушку и Глебку: «Как я их брошу!»
Бабушка держалась, постукивала, позвякивала за печкой, готовила еду, а потом вдруг затихала, затем всхлипывала, заходилась плачем, и мама со своей кровати успокаивала ее как могла. Потом они менялись местами, взвывала мама, и бабушка ползла к ней утешить.
Глебка тоже к ним присоединялся. Плакали втроем, навзрыд, не стесняясь друг друга – чего было стесняться-то?
Едва оклемавшись, мама вышла на работу. Глебка же вообще пропустил только два дня – похоронный и тот, что следовал за ним. Хочешь – не хочешь, это подтянуло, помогло.
Но – нет, оказалось, не помогло. Просто такая временная терапия. Учитель объясняет новый материал, потом спрашивает, ребята о чем-то говорят, ясно, что отвлекают – и Глебка шел на этот манок, играл в настольный теннис, перекидывал шарики слов, но вдруг какая-то сила хватала его за горло, сжимала изо всех сил, и он, почти задыхаясь, бежал в туалет, открывал кран с холодной водой и глотал невкусную, начиненную хлоркой воду, почти захлебываясь, смывая ею свои жгучие слезы.
Такие приступы, почти припадки, случались с ним и на улице. Однажды он шел мимо барского парка, и вдруг откуда-то из-за дальних завес памяти вырвалась яркая, будто в кино, картинка: Борик в белой навыпуск рубахе с распахнутым воротом скачет лошадкой по извилистой корявой тропке там, за кованым старым забором, а он, Глебка, вцепился в его плечи, в рубаху, и Борик ржет, кричит «иго-го», и Глебка смеется, ничего больше, просто смеется!
Ему года три, от силы – четыре, разве помнит себя человек в три года, ясное дело – нет, но вот вырвалась же из-за кулис времени эта картинка, значит, помнит! И смех того безоблачного счастья сам собой сорвался в рев, в слезы, в горькое понимание – это не только не повторится, но даже сама память об этом должна умереть, споткнувшись о знание, что лошадка выросла и погибла.
Глебка прижался к забору с ржавой железной вязью, прибился к кирпичному, красному, осыпающемуся столбу и плакал навзрыд, и тогда кто-то тронул его за плечо.
Он вздрогнул, обернулся, увидел незнакомого старика. Одет тот был точно нищий – в замурзанную ветхую телогрейку, какие-то серо-буро-малиновые штаны, в кирзовые сапоги, которых никто уже не носит даже в самой непутевой деревне. Как будто человек этот вышел не из-за угла, а вообще из другого времени, может быть, даже из далекодавней войны, про которую показывают кино по телеку. А глаза у него были светло-голубые, совсем молодые, мальчишечьи и глядели на Глебку весело, даже восторженно, точно