Немцев гнали на запад без нас. А мы работали на заводе и учились в авиационном техникуме.
В шесть утра мы встречались на трамвайной остановке у Цыганки. Ворота огромной толкучки были заперты, но к ним уже стекались торгаши, ранние птахи, меся ногами осеннюю грязь, чёрную, липкую губительницу обуви. Доходяга, заросший бурой щетиной, в располосованной фуфайке, из-под которой торчал клок нижней рубашки, опустившийся пропойца с мутными глазами бродил вдоль остановки, держа в одной руке облигации, а в другой мятую промтоварную карточку. На доходягу было тошно смотреть.
Подходил трамвай, и его штурмовали, как крепость, как киоск, куда привезли коммерческое пиво по девятнадцать рублей за кружку. В вагоны набивались не отдохнувшие за ночь люди в комбинезонах, ватных фуфайках, латаных довоенных пальто, замасленных плащах, шинелях с чужого плеча, в немыслимой обуви военного времени — в брезентовых ботинках на кожимите или на деревянном ходу, в опорках, в сапогах с прикрученными шпагатом подошвами, в глубоких галошах из автомобильных шин. Вжавшись друг в друга, ехали московские токари, витебские шофёры, могилевские литейщики, воронежские домохозяйки, узбеки в толстых ватных халатах, ехали, подрёмывая, завидуя сидящим и ругаясь с кондукторшей и соседями на разных языках. Люди работали по двенадцать часов в сутки, у них были тяжёлые припухшие веки и нездоровый от недоедания цвет лица. Трамвай до заводов шёл долго, около часа, сжатую в один кусок теста толпу швыряло вперёд и назад при торможениях и остановках, и все же минуток пятнадцать-двадцать сна люди добирали, а успевшие ворваться первыми и занять место — все пятьдесят. Кто-то жаловался на несправедливость в распределении ордеров, кто-то на столовую, кто-то на мужа, пропившего постельное бельё. И вдруг: «Слышали? На Киев наши пошли! Во дают!» И трамвай просыпался, оживал и веселел. Те, кто дремал, открывали глаза, прекращались ссоры и стычки, распрямлялись сутулые плечи. Девчата-ремесленницы запевали «Синий платочек», над ними дружелюбно смеялись и хлопали их по ватным плечам.
— Ждите женихов к Новому году!
— А меня, глазастые, не возьмёте?
— Им гвардейца подавай, чтоб грудь в орденах!
И девчата не отмахивались, не прыскали в кулак, не рдели смущённо, потому что каждой клеточкой своего тела ждали женихов, пусть не гвардейцев и пусть без орденов, верили в своё счастье и ждали «в шесть часов вечера после войны», как обещалось в популярном фильме. И девчата продолжали свою песню-надежду, и на ногах у них были уже не брезентовые башмаки, оскорбляющие женщину, а туфельки-лодочки, и были на девчатах не бесформенные фуфайки, кощунственно скрывающие все, а легкокрылые крепдешиновые платья, в которые страна, конечно, оденет своих женщин в благодарность за мужество, терпение и так долго подавляемую женственность.
— У нас на Псковщине девки молились: «Богородица-Покров, покрой землю снегом, а меня женихом!»
— Девочки, псковской! Это не у вас «до Опоцки три верстоцки, и в боцок один скацок»?
— Ишь, курносая, язык отточила! Расстегнись, дай руки погреть!
— Обожжёшься!
И дальше ехать было хорошо, весело, словно позади была не короткая ночь в рабочем общежитии, а длинная, без будильника, в тёплой квартире, и не кружка кипятка с куском вчерашнего хлеба на завтрак, а яичница с колбасой и стакан крепкого, сладкого чая, и словно ехали не в переполненном трамвае к станку на двенадцать часов, а в майском автобусе на лесную массовку, с буфетом, футболом на полянке и тайными, с оглядкой, поцелуями в берёзовой роще.
Трамвай останавливался, из него сыпались люди с котелками в авоськах, вливались в толпу, плывущую в проходные, и торопливо расходились по цехам авиационного завода, который в один год сами же построили в никому доселе не известном посёлке невдалеке от большого приволжского города. Здесь днём и ночью ревели на испытаниях моторы, из десятков труб, застилая горизонт, валил чёрный дым, пылало зарево над горячими цехами и, волнуя десятки тысяч рабочих сердец, выползали из заводских ворот платформы с самолётами. Их провожали, ласкали глазами, словно давая материнское, отцовское и братское благословение.
Мы с Сашей работали слесарями-монтажниками на сборке штурмовиков ИЛ-2, которые немцы, к нашему глубокому удовлетворению, называли «чёрная смерть». Самолёты стояли в цехе, мы монтировали водосистему, вечно ударялись о раскрытые броневые люки и набивали шишки на голове, вытерев замасленные руки, на равных здоровались с лётчиками- фронтовиками, принимавшими самолёты, пожирали глазами боевые ордена на гимнастёрках и мечтали о прекрасном фронтовом будущем. В двенадцать часов мы шли в столовую, стояли в длинной очереди на раздаче, мигом проглатывали из алюминиевых тарелок жидкий суп и пшённую кашу с кусочком мяса, случайно, как без юмора шутили рабочие, забытого поваром, разжёвывали, смакуя, положенные к обеду три жёлтых витаминных шарика и пили прозрачный компот. Обед считался сытным, поэтому многие рабочие и особенно работницы кашу брали в котелок — домой, детям, а сами, наскоро разделавшись с супом, быстро уходили из столовой, независимо и гордо. Именно тогда я научился высоко ценить гордость голодного человека.
Бичом нашего цеха были простои, вечно не хватало каких-нибудь деталей, почти готовые самолёты часами сиротливо ждали ничтожной втулки, военпреды хватались за головы и взывали к лучшим чувствам, а начальник цеха разрывался на части и плакал кровавыми слезами. Наконец нужные детали прибывали, их осыпали матом и поцелуями, завершали сборку одних машин и начинали мучиться над другими. Себестоимость самолётов была неимоверно высокой, но для оценки работы завода существовал лишь один показатель: число отправленных на фронт машин. «Любой ценой!» — такова была самая научная из научных основ экономики войны.
Мы гордились своим цехом и собою, потому что ставили последнюю точку, делали последний мазок на готовой картине и, когда читали в газетах о подвигах наших лётчиков- штурмовиков, испытывали непередаваемое чувство радости от сознания того, что и наша хата не с краю. А спустя несколько месяцев многие лётчики из тех, что получали самолёты на заводе, приезжали обратно, рассказывали, что Коля Медведев не вышел из штопора, Петра Аникина сбили в неравном бою, а майор Ерёмин получил вторую Золотую Звезду. Мы печалились о погибших, радовались за живых, дарили лётчикам наборные зажигалки и желали на прощанье ни пуха ни пера. Ричард Глостер, человек с королевским размахом, отдавал за коня полцарства; многие из нас отдали бы все, чтобы на этих темно-зелёных машинах пройти бреющим полётом над колонной фашистских танков.
Мастером нашего участка был Василий Андреевич Долгушин, совершенно седой, неправдоподобно худой человек лет сорока пяти. Его старики, жена и двое детей погибли в Минске при бомбёжке — все сразу, в одном доме и в одну минуту. Весь круг жизненных интересов Василия Андреевича замкнулся в цехе: здесь он жил, спал в слесарной мастерской, разговаривал только по делу, перечислял почти всю ненужную ему зарплату в фонд обороны и раз в месяц выходил за пределы завода, чтобы подать очередное заявление в райвоенкомат. Начальник цеха поднимал на ноги заводское начальство, и заявление с резолюцией «отказать» подшивали в пухлое личное дело Долгушина. Он скандалил, оскорблял военкома, неделями не разговаривал с начальником цеха, но тот готов был на все, лишь бы удержать мастера, стоившего десятерых. И вот однажды Василий Андреевич исчез. Была поднята на ноги вся милиция, объявлен розыск, сам директор приказал два раза в день