«в рифму», а тем прежде всего, что говорит о себе, о своих чувствах. Он говорит не «Мы», а — «Я». Но это «Я» и означает «Мы», потому что то, что он говорит, касается всех. Выражая как будто только свои, на самом деле он выражает и наши, «всехние», общие чувства.
«Еще недавно я писал в моей комнате. Над моим столом висел пейзаж Марке: Париж, Сена. В окно золотая, розовая, виднелась Москва. Этой комнаты больше нет: ее снесла немецкая фугаска. Я пишу эти строки впопыхах: пишущая машинка на ящике.
Большая беда стряслась над миром. Я понял это в августе 1939 года, когда беспечный Париж вдруг загудел, как развороченный улей. Каждому народу, каждому честному человеку суждено в этой беде потерять уют, добро, покой. Мы многое потеряли, мы сохранили надежду.
Надевая солдатскую шинель, человек оставляет теплую, сложную жизнь. Все, что его волновало вчера, становится призрачным. Неужели он вчера гадал, какой покрышкой обить кресло, или горевал о разбитой чашке? Россия теперь в солдатской шинели. Она трясется на грузовиках, шагает по дорогам, громыхает на телегах, спит в блиндажах и теплушках. Здесь не о чем жалеть! Погиб Днепрогэс, взорваны прекрасные заводы, мосты, плотины. Вражеские бомбы зажгли древний Новгород. Они терзают изумительные дворцы Ленинграда. Они ранят нежное тело красавицы Москвы. Миллионы людей остались без крова. Ради права дышать мы отказались от самого дорогого, каждый из нас и мы все, народ».
Казалось бы, какое дело миллионам людей, оставшихся без крова, трясущихся в грузовиках и на телегах, спящих в блиндажах и теплушках, до того, какая картина висела над его, Эренбурга, письменным столом? До этого Марке, имени которого они никогда не слышали? И даже до Парижа, и до того, что понял он, Эренбург, там, в Париже, в августе 1939 года?
Казалось бы, все эти подробности тут не просто не нужны: они могут даже вызвать раздражение, оттолкнуть от автора тех, кто не только никогда не задумывался над тем, какой материей обить кресло, но и кресла-то никакого никогда не имел. Но вот — не отталкивали, а притягивали. Потому что таково свойство лирики. Искренность лирического самовыражения заражает и заставляет каждого, кто к нему прикоснулся, испытывать те чувства, которые испытывал автор.
Вот об этом я и писал в своей дипломной работе.
Спустя несколько недель после моей защиты в «Литературной газете» появилась большая статья (два подвала), в которой в жизнеутверждающих тонах говорилось о новой плеяде молодых писателей, только что закончивших литературный институт. Героями этого очерка были мои однокурсники — Володя Тендряков, Володя Солоухин, Юра Бондарев, Гриша Бакланов, Женя Винокуров. Два хвалебных абзаца в этой статье было уделено и мне. Вернее, моей дипломной работе. И тут я подумал: а почему бы мне не превратить эту мою работу в книгу?
Социальное мое положение тогда было в высшей степени неопределенное. В той графе моего диплома, куда полагалось вписывать наименование профессии, полученной окончившим высшее учебное заведение, значилось нечто загадочное: «Литературный работник».
В другие времена я, может быть, и с такой странной квалификацией нашел бы какую- нибудь штатную работу. (Скажем, младшего редактора или литсотрудника в каком-нибудь издательстве, журнале или, на худой конец, в многотиражке.) Но в 1951 году — с моим пятым пунктом — об этом не могло быть и речи.
Тем более, что, между нами говоря, быть штатным «литературным работником» мне не очень-то и хотелось, а попробовать написать книгу хотелось очень. Коротенькая реплика из литгазетской статьи решила дело.
Я сочинил заявку и подал ее в редакцию критики и литературоведения издательства «Советский писатель». Заявка моя была принята благосклонно, но дело тянулось. Мне не говорили ни «да», ни «нет». Забегая вперед, — чтобы уж больше к этой теме не возвращаться, — скажу, что в конце концов, после того как Эренбург получил Сталинскую премию «За укрепление мира между народами» (премия эта котировалась гораздо выше обычных Сталинских премий, до Эренбурга ее присуждали только иностранцам), моя заявка была наконец принята: со мной даже собирались заключить договор. При одном только условии: книга должна называться «Эренбург — борец за мир». А это значило, что какое-то — и немалое — место в ней должно быть уделено не только публицистике Эренбурга, но и его романам («Падение Парижа», «Буря», чего доброго даже и «Девятый вал»).
Об эренбурговских романах мне писать не больно хотелось. А тут — умер Сталин, и все перевернулось. Тема «Эренбург — борец за мир» утратила свою актуальность. В общем, никакой книги об Эренбурге я в конце концов так и не написал. Но затянувшийся и кончившийся пшиком мой роман с издательством «Советский писатель» тем не менее сыграл в моей жизни очень важную роль.
Когда роман этот был в самом разгаре, я догадался выпросить у издательства официальное ходатайство в Ленинскую библиотеку, чтобы мне разрешили работать в спецхране.
Выцыганить эту бумагу было непросто: там нужны были три подписи — директора, секретаря парткома и председателя профкома. Были и еще какие-то нудные формальности. Но добыть для меня такую бумагу благоволившим ко мне редакторам было все-таки легче, чем заключить со мной договор. К тому же — дело было чистое: добрая половина эренбурговских книг была изъята из общего пользования. Их нельзя было получить даже в том научном зале, куда не пускали и кандидатов наук: только докторов. В общем, доступ в это святилище я получил. Правила пользования залом специального хранения были суровы.
Во-первых, там не было никакого каталога. Знать заранее, что именно там у них хранится, не полагалось. Заказать книгу, находящуюся в спецхране, можно было, только получив отказ на требование выдать ее в общем или научном зале. Отказы там бывали самые разные. Иногда в бланке отказа значилось, что нужная мне книга «в переплете». Или в отделе редких книг. Или просто — на руках, то есть кто-то ее в данный момент читает. Но иногда в «отказе» стояло магическое слово — «Спецхран». Вот только в этом случае я и имел право заказать ее там, в спецхране.
Кроме этого, там не разрешалось делать никаких выписок из прочитанных книг. Вернее, не разрешалось эти выписки уносить с собой. Все необходимые тебе для работы цитаты надлежало выписывать в специальную тетрадь, прошнурованную, с перенумерованными страницами. Тетрадь эту надо было отдавать кому-то там на просмотр, и только после полученного разрешения можно было вынести ее из библиотеки.
Все эти грозные правила я нарушил чуть ли не в первый же день. Начал с того, что, воровато оглядываясь по сторонам, какие-то — самые крамольные — цитаты стал выписывать не в заветную тетрадь с перенумерованными страницами, а на отдельные листки, которые, — так же воровато оглядевшись, — тут же рассовывал по карманам пиджака: пригодился многолетний школьный и студенческий опыт обращения со шпаргалками. (Впоследствии я убедился, что так делал не я один.)
А без каталога я научился обходиться довольно просто. Читая выданные мне книги, журналы и альманахи, полученные законным образом (после отказа в общем зале со ссылкой на спецхран), я отмечал для себя мелькающие в тех книгах и журналах названия и имена, которым, по моему разумению, только в спецхране и могло быть место.
Так, помимо необходимых мне по теме изъятых из обращения книг Эренбурга («Стихи о канунах», «Хулио Хуренито», «Белый уголь или слезы Вертера», «Виза времени»), я заказал, получил и прочел «Мы» Замятина, «Роковые яйца» Булгакова, «Красное дерево» Пильняка,