После ужина, я чувствовала это, отцу хотелось, чтобы я пошла спать... Да я и сама предпочитала уходить к себе в комнату...
— Там ты не только плакала...
— Нет, не только, я, вероятно, и читала, как всегда... Я вспоминаю книгу Майн Рида, подаренную мне отцом. Он любил ее, когда был маленьким... мне она не показалась такой уж интересной... может, я еще не доросла до нее... мне было восемь с половиной... я убегала от длинного описания прерий к спасительным тире, которыми открывались диалоги.
Итак, через несколько дней после того, как я отправила маме это письмо, отец задерживает меня после ужина и уводит в свой кабинет, куда вела из столовой застекленная дверь... Он говорит мне: ты написала маме, что тебе здесь плохо. Я ошарашена: откуда ты знаешь? — Я получил письмо от твоей матери. Она упрекает меня, пишет, что мы тобой не занимаемся как следует, что ты жалуешься...
Я в изумлении, в ужасе от подобного предательства. У меня, значит, нет на всем свете никого, кому я могу довериться. Мама и не думала приехать и выручить меня, она хочет только, чтобы я здесь осталась и не чувствовала себя при этом такой несчастной. Никогда я не смогу ей довериться. Никогда никому я не смогу довериться. На моем лице, вероятно, выразилось такое огромное, такое глубокое отчаяние, что внезапно отец, забыв о сдержанности, отчужденности, которые он неизменно выказывает здесь по отношению ко мне, сжимает меня в объятиях крепче, чем сжимал когда-то даже в былые времена... он вытаскивает свой носовой платок, с нежной, словно дрожащей неловкостью вытирает мои слезы, и мне кажется, что я вижу слезы у него на глазах. Он говорит мне только: «Иди спать, не горюй... — Он часто употреблял эти слова в разговоре со мной... — ничто того не стоит... увидишь, в жизни рано или поздно все образуется...»
В эту минуту и навсегда, вопреки и в противовес всем внешним проявлениям, нас обоих связала нить, невидимая, но нерушимая... Не знаю, что именно чувствовал отец, но я, совсем маленькая, мне не было и девяти лет, я, без сомнения, вдруг и сразу ощутила вместе все то, что потом, на протяжении долгих лет, мало-помалу раскрывалось... все мои отношения с отцом, с матерью, с Верой, их отношения между собой были не более чем раскручиванием того, что было скручено здесь.
Мы проводим июль в семейном пансионе в Медоне, чтобы отец, который пытается сейчас основать в Ванве небольшую фабрику по производству тех же химических товаров, что выпускала его фабрика в Иваново-Вознесенске, мог приезжать к нам каждый вечер. Дом расположен в большом парке без лужаек, усеянном сосновыми иглами и засаженном высокими темными деревьями. В столовой за соседний стол садится мужчина с отечным и бледным лицом, которого напомнит мне позднее актер, игравший убийцу в немецком фильме «М». Стоит мне взглянуть на него, он впивается в меня своими сверкающими глазами, точно хочет напугать. У него неподвижный, лишенный всякого выражения взгляд, как у хищника.
Вера все больше худеет, лицо у нее совсем желтое, живот торчит вперед, я узнаю, не помню уж как, что она ждет ребенка. И однажды утром, вскоре после нашего возвращения в Париж, отец, который не пошел на работу, говорит мне, что Вера со вчерашнего дня в клинике, она родила маленькую девочку, сестренку для меня... я ее увижу, как только Вера почувствует себя лучше, она ужасно мучилась, и девочка еще очень слаба.
Мы идем по унылой улице, длинной, как ее название — Верцин-ге-то-рикс, и наконец, добираемся до клиники. Вера мило мне улыбается, возле ее кровати я вижу в колыбели крошечное существо, уродливое, красно-лиловое, с огромным вопящим ртом, похоже, оно кричит день и ночь почти до удушья. Вид у Веры встревоженный, положив руку на край колыбели, она покачивает ее. Мне говорят, чтобы я поцеловала младенца, но я боюсь к нему прикоснуться; наконец я решаюсь дотронуться губами до сморщенного лобика, который грозит треснуть от пронзительного крика... Как ее назовут? — Елена... в память о девочке, родившейся тремя годами раньше меня и умершей от скарлатины до того, как я появилась на свет. Я видела ее фотографию в Иванове. Ее держала на руках кормилица в высоком чепце, расшитом жемчугом... Девочка походила на маму, но глаза у нее были огромные и словно наполненные удивлением... Мне говорили, что папа сам ухаживал за ней, баюкал, держа на руках, и ее смерть так потрясла его, что он заболел от горя.
— Он в самом деле безмерно страдал после ее смерти, но заболел потому, что подхватил от нее скарлатину.
— Теперь я это знаю, но тогда мне говорили по-другому, и я в это верила...
За несколько дней до возвращения домой Веры с младенцем я с удивлением заметила, что принадлежащих мне вещей уже нет в моей довольно просторной и смотрящей на улицу комнате. Высокая толстая женщина, занимающаяся всем в доме, сообщает мне, что теперь я буду жить в комнатке, которая выходит во двор, рядом с кухней.. «А кто будет жить в моей комнате? — Твоя сестричка с няней... — С какой няней? — Она скоро придет...»
Позаботься кто-нибудь объяснить мне, что в моей новой комнате просто не могут поместиться ребенок и взрослый, что нет никакого другого выхода, я, думаю, поняла бы. Но меня так грубо вышвырнули из комнаты, которая стала уже для меня «моей комнатой», и бросили сюда, в этот, как мне казалось, мрачный чулан, где прежде никто не жил, что я, по вполне понятным причинами, ощутила себя обиженной, несправедливо обойденной в своих правах. И тут эта добрая женщина, которая переносила мои вещи, остановилась передо мной — я сидела на кровати в своей новой комнате, — посмотрела на меня с глубокой жалостью и сказала: «Вот уж горе, когда нет матери».
«Вот уж горе!..» слова воистину бьют хлыстом. Плети обвиваются вокруг меня, стягивают... Вот, значит, она, эта ужасная вещь, самая ужасная из всех, которая проступает наружу с припухших от слез лиц, с черных вуалей, из стонов отчаяния... «горе», никогда ко мне не приближавшееся, никогда меня не касавшееся, обрушилось на меня. Эта женщина его видит. Я в нем. В горе. Как и все, у кого нет матери. Значит, у меня ее нет. Это так, у меня нет матери.
Но как это может быть? Как это могло случиться со мной? То, от чего лились мои слезы, которые мама вытирала рукой, спокойно приговаривая: «Не надо...» — могла ли бы она говорить так, если бы это было «горе»?
Я вынимаю из деревянной разрисованной шкатулки мамины письма, они пестрят нежными словами, она поминает в них о «нашей любви», «нашей разлуке», совершенно очевидно, что мы разлучены невзаправду, не навек... И это — горе? Мои родители — они-то лучше знают — поразились бы, услышь они это слово... папа был бы раздосадован, рассержен... он не выносит громких слов. А мама сказала бы: «Да, конечно, — горе когда любишь друг друга, как мы с тобой... но не настоящее горе... наша «печальная разлука», — как она ее называет, — будет недолгой...» Разве это горе? Нет, быть не может. И однако, эта женщина, такая твердая, такая крепкая, видит его. Она видит горе на мне, как видит «два глаза на моем лице». Остальные этого не знают, они заняты своими делами. Но она-то наблюдает за мной, вот она и обнаружила его, это оно и есть: горе, обрушивающееся на детей в книгах, в «Без семьи», в «Дэвиде Копперфильде». Такое же горе набросилось на меня, сдавило и держит.
Некоторое время я не двигаюсь, съежившись на краю кровати... А потом все во мне возмущается, восстает, изо всех сил я отталкиваю это от себя, разрываю, срываю этот ошейник, панцирь. Нет, я не останусь в том, во что заточила меня эта женщина... она ничего не знает, она не может понять.
— Ты тогда впервые была так поймана словом?
— Не помню, чтобы такое случалось со мной раньше. Но зато сколько раз, потом, я в ужасе убегала от слов, которые обрушиваются на вас и замыкают в себе.