— Даже слово «счастье» — всякий раз, когда оно было уже рядом, наготове, готовилось приземлиться, — ты старалась отвести его... Нет, только не это, ни одно из таких слов, я их боюсь, лучше обойтись без них, пусть не приближаются, пусть ничего не трогают... здесь, у меня, нет для них места.
Улочки с унылыми домами, улица дю Луан, улица дю Люнэн, улица Маргерэн...
— А ведь как прелестны эти названия, когда ты вслушиваешься в них сейчас...
— Когда я силюсь уловить тонкий, легкий звук, который, должно быть, чудится в них туристу... Или кому-нибудь из тех, кому повезло, и кого — они сами рассказывали мне позднее — эти улочки встретили той неприметной, почти нежной доброжелательностью, какую излучали для меня улица Флаттер или улица Бертоле.
Но когда я восстанавливаю в памяти названия Люнэн, Луан, Маргерэн такими, какими они казались тогда, они тотчас приобретают, как и сами эти улочки, убогий, жалкий вид... Мне кажется, что за безжизненными фасадами, за черными окнами, в глубине темных маленьких клетушек осторожно шевелятся, едва передвигаются еле живые люди...
Я бегу вдоль этих домов, вхожу в подворотню, такую же, как все другие, преодолеваю опасное место, где консьержка, которую боятся даже взрослые, приоткрывает сероватую шторку привратницкой и наблюдает за мной... я вытираю туфли о коврик-щетку, осторожно открываю двустворчатую застекленную дверь и как могу стремительно взлетаю по навощенной лестнице на третий этаж... или это площадка четвертого? звоню, раздаются торопливые шаги, мне открывают... «Входи, они дома».
В детской нагромождены какие-то вещи, сломанные игрушки, продавленные стулья, от всего веет свободой, беспечностью, резвись — не хочу, тут ничто не стесняет, постели, диваны только и ждут, чтобы на них повалились с хохотом и веселым криком... не слишком, впрочем, громким... «Чуть потише, мои маленькие, пожалуйста...» Дверь приоткрывается, видна комната, вся белая, зубоврачебное кресло... «Уймитесь, ну немножко, у меня пациенты...» Госпожа Переверзева в длинном белом халате держит в руке инструмент из блестящего металла, лицо у нее совсем круглое, розовое, нос до того вздернут, что говорят, и это ее саму смешит, будто сквозь него можно прочесть все мысли у нее в голове. У ее дочки Тани ноздри точь-в-точь такие же... и кажется, ее простодушие и шаловливость словно округляют и расширяют их, вздергивают губу... От ее брата, который на год или два старше нас, у меня в памяти осталось только имя, Борис, и безумный хохот, овладевавший им и передававшийся нам, хохот, который становился только более раскатистым, настойчивым, когда нам запрещали шуметь, и прерывался паузами, готовыми вот-вот лопнуть от переполнения, паузами, сулившими опасные, но упоительные взрывы.
Иногда открывается другая дверь и появляется тонкий темный силуэт господина Переверзева... но теперь его лицо слилось у меня с лицом Чехова, пенсне сидит несколько косо на его переносице, черный шнурок, к которому оно прикреплено, висит вдоль щеки, он выглядит задумчивым, немного печальным, и голос у него мягкий и низкий... «Ш-ш-ш, дети, хватит, хватит, дайте мне поработать».
Кому предназначены открытки, письма, которые посылает мне мама? Кому она рассказывает, как маленькому ребенку, что там, где они с Колей проводят свободный месяц, девочки ходят с красными лентами и в красных деревянных сабо, а море совсем синее и по нему проплывают парусники, вроде тех, что пускают в бассейне Люксембургского сада, только здесь это настоящие, большие корабли...
Она уже не знает, какая я сейчас, она даже забыла, какой я была.
Иногда сквозь мамины детские рассказы проступает что-то похожее на радость, на удовлетворение.
Я бы предпочла вообще не получать никаких писем, разрушить навсегда эту связь, но всякий раз нежные, ласковые слова в конце письма удерживают меня, обволакивают... и я совсем размякаю, я не в силах порвать лист, на котором начертаны эти слова, и благоговейно кладу его в шкатулку.
Я стараюсь как можно меньше говорить о маме... Всякое упоминание о ней рискует вызвать, выявить в отце... не в словах, а в том, как хмурятся его брови, как выпячиваются, морщась, губы, как сужаются в узкую щелку глаза... то, чего мне не хочется видеть...
— Какое-то озлобление, осуждение... скажем прямо... презрение.
— Но я так это не определяю, я вообще не даю этому никакого названия, но смутно ощущаю, что это здесь, в нем, запрятано, сжато... лишь бы оно только не шевелилось, не обнажилось...
И сам отец, когда ему обязательно надо упомянуть мать, называет ее именем места, где она живет: «Ты написала в Петербург?» «Тебе письмо из Петербурга». Слова «твоя мама», которые он употреблял прежде, теперь, не знаю уж почему, не могут прорваться сквозь его губы.
И вот однажды под взглядом отца — я чувствую его на своем лице, — под взглядом, который задерживается и уже не отрывается от меня, я приподнимаю одну бровь, как это делает мама, широко открываю глаза, устремляю их остановившийся взгляд куда-то вдаль, мои глаза, как мамины, наполняются удивлением, растерянностью, простодушием, невинностью...
Отец по-прежнему смотрит на то, что я, не двигаясь, показываю ему...
Но ведь не я, а он сам, его взгляд вызвал это на моем лице, и он сам поддерживает это...
— Скорее можно было бы ожидать, что его взгляд вызовет у тебя замкнутое и жесткое выражение, появлявшееся иногда на лице матери, выражение, знакомое ему лучше других, которое она, вероятно чаще всего, показывала ему.
— Если бы я ощутила это, я бы постаралась еще больше ожесточить его... из вызова... как иногда поступаешь в подобных случаях...
— Да, и от отчаяния тоже...
Но не это выражение искал отец на моем лице, не его хотел увидеть снова, и то, что случилось позднее, подтверждает, что я почувствовала верно. Он обернулся к другу, который при этом присутствовал, это был их общий с мамой друг, он привез меня из Берлина... в комнате никого, кроме нас, не было... и отец, оторвав наконец взор от меня, обернулся к нему и сказал: «Удивительно, до чего Наташа временами бывает похожа на мать...» — и что-то бесконечно хрупкое, что я едва осмелилась воспринять от страха спугнуть... проскользнуло в его словах, коснулось меня, приласкало и растаяло.
«Это не твой дом»... Трудно поверить, и, однако, именно так однажды сказала мне Вера. Когда я ее спросила, скоро ли мы вернемся домой, она сказала мне: «Это не твой дом».
— Так могла ответить Золушке злая мачеха. Поэтому ты колебалась...
— Действительно, я боялась, что если стану воскрешать эти слова, то ненароком превращу Веру и себя в персонажей волшебной сказки...
— Надо сказать, что когда ты пытаешься вспомнить Веру, возникает ощущение, что временами она словно отрывалась от действительности, уносилась в мир вымысла...
— Но нельзя ли на этот раз, чтобы не выходить за пределы реальности, представить себе, что она произнесла эти слова, поскольку уговор оставался в силе, и мать должна была вскоре забрать меня, и мне не к чему было так уж привыкать к дому, который предстояло в недалеком будущем покинуть... она хотела избавить меня от нового болезненного разрыва...
— Допустим... И допустим также, что она, возможно, уже начинала опасаться, как бы ты здесь не осталась... ты была слишком тяжелым грузом для молодой женщины... совершенно неожиданным, с чего вдруг она могла подумать, что ей придется навсегда