Поёт—тужит домрачей, скользят синие от стужи непослушные пальцы по домре. Поднесёт он их к беззубому рту, подует, обдаст болезненным, как слова песни, паром и снова уронит на плакучие струны.
Скучают стрельцы. То к костру подойдут, то сызнова в ларьках и у рундуков топчутся. Лежат на прилавках товары разные: холсты, редина, нитки, гужи, дёготь, патока, мёд, свечи церковные, кресты медные, венчики для упокойников, опояски холщёвые, с молитвою от скорбей, от хвори, от искушений лукавого. Подторговывают стрельцы, покуда от походов свободны; ещё портняжат, сапожничают, кузнечат, гончарят. Умельцы они на рукомесло незатейное, русское. Только не те времена пошли. Иной день хоть бы плюнул кто на руку. Так без почину и бредут стрельцы восвояси. Скудно стали жить людишки московские. С каждым годом нищают все боле и боле. А «могутные» – те ныне и с русским человеком не схожи. Облик христианский утратили. Всё норовят под немца-супостата подладиться. И кафтан-то у них, и сапоги, и шапки будто русские, а поглядишь хорошенько, – как есть духом отдаёт иноземным. Да и как инако будет, ежели замест того, чтобы своего поддержать, так и рвутся «могутные» люди в Немецкую слободу, к басурманам – умельцам!
Скучают стрельцы, ведут промежду собой невесёлые тихие разговоры. Чужих хоть никого, а всё же нет-нет да уставятся подозрительно в снежную муть: не таится ли где, упаси царица небесная, подслух.
Седой Кобзарин бранится. Клин заиндевелой его бороды оттопырился кверху, словно обнюхивает старик по-гончему воздух.
– Ты прикинь… Возьми, Обросим, да прикинь умишком, – перебирает он синими от стужи губами, – каково нонеча сталося с нами…
Один за другим подходят к Кобзарину однополчане, присаживаются на корточки.
– Скоро и кормиться не на что будет. Торг к басурманам весь отпадёт, а жалованье…
– Како тако жалованье? – резко перебивают товарищи старика. – Давно полковники жалованье наше в мошну свою перекладывают! Опричь обид да неправды нонеча ничем начальные люди стрельцов не жалуют!
А Обросим, забываясь, кричит полным голосом:
– И не токмо торг от нас к басурманам уйдёт, а и звание воинства государева отнимется у стрельцов. Что ни день, то в рейтарских да солдатских полках басурманы новшества вводят. Все по иноземному чину норовят поставить в Москве.
Клин кобзаринской бороды захмелел, тычется в стрелецкие лица, подпрыгивая в воздухе, выводит смешные кренделя и осьмёрки.
– А всё от кого? Не от Никона ли? Держалась бы Русь древлего благочестия – за семью бы замками заперты были порубежные ходы для иноземцев.
К рундуку, старчески сгорбившись, подошёл Черемной.
– Торгуешь, холоп?
Кобзарин хотел было обидеться, но, внимательно вглядевшись в однополчанина, только махнул рукой.
– Добро клюкнул, брателко! Гораздо добро!
Захватив в кулак бороду, Черемной в упор поглядел на Кобзарина.
– Истинно так. Клюкнул я нынче, товарищ. Токмо замест браги поднёс мне Грибоедов хмельных батогов!
Вихрем облетела весть Троицкую слободу. Всполошились стрельцы, побросали на Божью волю товары, сбежались, как один, к каланче. Ребятишки, услышав сполошный колокол, сразу позабыли о домрачее и стрелой полетели на круг.
– Сказывай! Не таясь, Кузьма, все обсказывай!
Угрюмо глядя в землю, ронял Черемной глухие и терпкие, как удары батогов об спину, слова.
Словно из-под земли, невесть откуда явился вдруг пристав.
Толпа встретила его с едва скрытою ненавистью, однако же расступилась и пропустила в круг. Черемной замолчал.
Пристав подозрительно оглядел его.
– Об чём гуторил, стрелец?
– Об ласке полковницкой! – резко отрубил Кузьма и схватился за бердыш.
Морщинки на скуластом лице пристава сбежались в счастливейшую улыбочку.
– А к ласке и ласка, – хихикнул он, доставая из-за пазухи бумагу. Раскосые его глаза маслено сузились, почти смежились.
– Не зеваючи пожаловал я к вам, стрельцы, но с радостию… Поведать вам о милостях грибоедовских.
Стрельцы недоверчиво насторожились. Смакуя каждое слово и не переставая улыбаться, пристав прочитал: