назад и прямо из Сибири, где виделся с Меншиковыми. О свидании этом было так опасно говорить, что Ветлов, которому старик доверил свою тайну, передал ее одной только своей невесте, и оба умилялись перемене, происшедшей в душе гордого и жестокого временщика. Ермилыч собственными глазами видел церковку, которую он, можно сказать, собственными руками строил на скудные средства, скопленные ценою невероятных лишений из грошей, отпускаемых ему и семье его на содержание, в крошечной избенке, жить в которой в былое время не согласился бы ни один из его дворовых холопов. Ермилыч с ним говорил, и начитанность бывшего вельможи в Священном писании поразила его столько же, сколько живая его вера и покорность судьбе. Восхищался он также и детьми его.
— Сжалился над ними Господь, посетил их на благо и на спасение их душ! Очистил страданиями их сердца, сделал достойными царствия небесного! — повторял он с восхищением.
Сам Александр Данилович рассказал ему про смерть жены, скончавшейся святою кончиной, благодаря Бога за ниспосланное им испытание. По словам Ермилыча, их там все любят и уважают. А народ там простой и неиспорченный, никакие новшества туда еще не дошли, да и долго, Бог даст, не дойдут. Людей Меншиковы не чуждаются, и слушать Александра Даниловича весьма назидательно. С Ермилычем он был так искренен и прост, что чистосердечно каялся перед ним в прошлых своих прегрешениях, и сын казненного Бутягина не вытерпел, чтоб не открыть ему своей души, не сказать, кто он, и не напомнить ему про своего отца.
— И оказалось, что он все помнит, всех своих жертв, в том числе и батюшку, — рассказывал Бутягин. — Помнит даже и все подробности первой встречи со мною и как он заронил против меня злое чувство в сердце царя, потому что я с первого взгляда показался ему опасным. Они тогда оба, и царь и он, воображали себе, что благое дело делают, все коверкая и ломая на своем пути, чтоб дойти без преград… сами не зная — куда! Все им хотелось сделать скорее, скорее, точно боялись, что жизни им не хватит на все затеянное. И ведь впрямь не хватило. Царь умер, не только ничего прочно не сделавши, но даже не разобравшись в обломках разрушенного. Вот уж кого смерть-то застала врасплох! Как он должен был страдать, чувствуя, что все уплывает у него из рук в безобразном хаосе, в котором никому из его наследников не разобраться… Как всегда, перед концом на него нашло просветление, и, познав свое заблуждение вместе с невозможностью исправить содеянное с такою дерзкою и преступною самонадеянностью, он уж не смел ничего сделать, чтоб укрепить шатающееся хрупкое здание, воздвигнутое на крови и слезах стольких русских хороших людей, в угоду чужому, иноземному влиянию. Разорил родное гнездо, чтоб на его месте свить другое по чужеземному образцу, да и умер на полпути, оставив за собою обломки старого и не находя вокруг себя ни единого человека, которому он мог бы доверить продолжение начатого дела… Ну, разве можно тут не видеть воли Господа, налагающего проклятие бессилия на паскудное, дьявольское дело?
Ермилыч разговаривал с бывшим своим погубителем, как бы встретившись с ним на том свете, где на все земное должны смотреть умершие для земли люди другими глазами, чем здесь: ясно, беспристрастно, с очищенным разумом, при свете вечной истины.
Много рассказывал Лизавете Ермилыч, и она находилась под впечатлением этих рассказов, когда прискакал из Москвы гонец к цесаревне с приглашением на торжество бракосочетания. Как в чаду, всем своим существом обретаясь в другом, далеком мире, от которого ей было до боли трудно отрываться, чтоб жить насущными заботами и хлопотами, стала Праксина готовиться к отъезду с цесаревной в Москву, где ей предстояло погрузиться в такую мерзостную и грешную суету, что никогда, кажется, не хотелось ей так страстно все это бросить, чтоб бежать в лес, о котором скучал и Ветлов с каждым днем все сильнее и сильнее.
Не соразмерили они своих сил, давая обещание Петру Филипповичу не покидать цесаревну, пока она в несчастии! Помочь ей они ничем не могут и только понапрасну душу свою губят в этом водовороте страстей, интриг, ужасов и страхов. Но обещание было дано мертвецу; он не придет с того света, чтоб освободить их от него, значит, надо нести крест до конца. Хорошо еще, что они могут жить в Александровском, где по временам все-таки можно было забывать про то, что делается в Москве! У Ветлова было в одном из флигелей дворца отдельное помещение, где он и поместил Ермилыча, когда тот пришел повидать его с Лизаветой из Москвы прежде, чем отправиться в свой монастырь. Тут он прожил три дня, и так вышло ладно, что удалось от всех скрыть его присутствие в Александровском. Пришел он чуть свет и ушел так же рано, благословив свою куму с нареченным ее на бракосочетание, которое советовал совершить по возможности скорее.
И вот именно об этом и намеревалась сказать Лизавета цесаревне, когда зашел разговор про Меншиковых. Солгать на вопрос, не слыхала ли она что-нибудь про них, Лизавете не хотелось, а сказать правду было опасно, и она решила обратить внимание своей собеседницы на другой предмет.
— Ваше высочество изволили нам разрешить откровенно вам сказать, когда мы решим обвенчаться с Иваном Васильевичем, — начала она, притворяясь, что не расслышала последнего ее вопроса за хлопотами уложить получше парадное платье, чтоб не смялось, — так мы и рассудили покончить с этим делом после Рождества, вернувшись сюда из Москвы.
— Давно бы так! — вскричала обрадованная цесаревна. — Уж мы с Маврой Егоровной отчаивались, чтоб ты когда-нибудь сжалилась над бедным Иваном Васильевичем. Мы, значит, вернувшись из Москвы, и примемся готовиться к вашей свадьбе.
— Моя свадьба вдовья: чем тише будет да скромнее, тем приличнее, — заметила Лизавета.
— Ну, нет, я на это не согласна! Ты во второй раз венчаешься, а Иван Васильевич в первый, пусть, значит, все будет, как у людей. В посаженые проси Мавру Егоровну и Шувалова, а в шаферы Шубина. А у Ивана Васильевича я буду посаженой с Шепелевым… На свадьбу я подарю тебе вот это самое платье, которое ты мне теперь укладываешь, — продолжала она, одушевляясь перспективой приятного домашнего празднества как вознаграждения за неприятную необходимость присутствовать при торжестве своих врагов, среди людей, жаждущих ее гибели.
Праксиной было больно, что ей не удалось исполнить желание Ермилыча, убедительно просившего ее замолвить словечко цесаревне за несчастных колодников, томившихся в нужде и лишениях, таких жестоких, что трудно было себе представить весь ужас их положения. Совесть ей говорила, что грешно с ее стороны откладывать заботу о них из боязни причинить беспокойство цесаревне и себе. Разве не должна была она воспользоваться случаем попытаться во что бы то ни стало облегчить их судьбу? И мысль, что каждый поступил бы в данном случае, как она, не заставляла смолкнуть упрекавший ее в жестокосердии и в эгоизме внутренний голос.
А между тем в настоящее время в Москве не было человека, который, будучи в трезвом уме, решился бы упомянуть при царском дворе имя Меншиковых, хотя, без сомнения, многие про них вспоминали благодаря заносчивости и мстительности их преемников.
Кто знает, может быть, и сам царь мысленно сравнивал гордую красавицу, смотревшую на него сверху вниз своими большими светлыми глазами, взгляд которых, невзирая на желание придать им нежность и преданность, оставался безжалостно властным и холодным, с печальной и кроткой девушкой, обменявшейся с ним кольцами несколько месяцев тому назад перед священником.
— Ему, кажется, и выспаться не дадут, — рассказывала цесаревна после утреннего визита к своему царственному племяннику. — Вид у него самый жалкий — страсть как похудел