Мечтатели
L'imagination au pouvoir{1}
Этим вечером ветер ворвался в мой дом
И завел разговор над угасшим огнем
О любви, что давно мертва.
Пела осень о радостях прошлых дней
А скрипучие ставни вторили ей
И шуршали как листья слова.
Что осталось в итоге от нашей весны?
Пожелтевшие письма, поблекшие сны
И навязчивый старый мотив,
Сводящий с ума…
Что осталось в итоге от апрельских ночей?
От безумного счастья, от бессвязных речей?
Что осталось в итоге?
Догадайся сама.
Чей–то образ в тумане,
Потускневший мираж,
И запавший мне в память
Банальный пейзаж:
Городок с колокольней,
Где нас больше нет,
Фотография юности,
Тень прошлых лет.
Cinematheque francaise{2} находится в шестнадцатом округе между авеню Альбер–де–Мун и эспланадой Трокадеро. Достойная Муссолини монументальность дворца Шайо, в котором она располагается, так поражает киномана, впервые посетившего ее, что он начинает возносить хвалы небу за то, что живет в стране, где придается такое значение искусству, которое повсюду считается презренным. Представьте себе его разочарование, когда при ближайшем рассмотрении он обнаруживает, что Кинотека, как таковая, занимает только скромную часть дворца, да и заходить в нее надо как–то воровато через маленькую дверь, расположенную в торце здания.
До входа в Кинотеку можно добраться с площади Трокадеро: в этом случае придется пройти по эспланаде мимо всех расположившихся на ней бездельников — влюбленных, гитаристов, любителей катания на роликовых коньках, чернокожих торговцев сувенирами, маленьких девочек в юбочках– шотландках, сопровождаемых своими португальскими или английскими боннами, или же можно пройти по тенистой тропинке, проложенной параллельно авеню Альбер–де–Мун, — и этом случае путь лежит среди живых изгородей, где сквозь источающие солнечный свет щели в кустах видна железная Фудзияма Эйфелевой башни. Какой бы путь вы ни выбрали, вы спуститесь по ступенькам в полуподвал и окажетесь в фойе Кинотеки, пугающе суровый интерьер которой оживляют только кинетоскопы, праксиноскопы, механические райки, камеры–обскуры, волшебные фонари и другие обаятельно–наивные реликвии первобытной эпохи кинематографа.
Трижды за вечер — в шесть тридцать, восемь тридцать и десять тридцать — сквер заполняют киноманы.
Но подлинные фанатики, rats de la Cinematheque{3}, — это те, кто приходит сюда к первому сеансу в шест тридцать и уходит не раньше полуночи. Они держатся особняком, не смешиваясь с заурядными посетителями, для которых Кинотека — всего лишь недорогое вечернее развлечение. Ибо киномания для rats — это нечто вроде тайного общества, заговора, масонской ложи. Первые три ряда в зале принадлежат «крысам», чьи имена следовало бы вырезать на креслах, точно так же как в Голливуде было принято писать имена режиссеров на раскладных парусиновых стульях, на фоне которых обожают фотографироваться статисты, слегка заслоняя их плечом так, чтобы надпись химическим карандашом «Мистер Форд»{4} или «Мистер Капра»{5} все же можно было прочитать.
Кто эти «крысы», эти фанатики, как не истинные насельники ночи, вампиры, летящие во тьме на крыльях собственной тени?
Они садятся рядом с экраном потому, что хотят увидеть изображение первыми, пока оно еще свежее, пока оно еще не зачерствело, пока оно, побитое о барьеры рядов, обтертое спинками кресел, захватанное глазами зрителей, поблекшее, увядшее, изношенное, уменьшившееся до размеров жалкой почтовой марки и проигнорированное слившимися в объятиях любовниками на последнем ряду, не вернулось, словно испытывая облегчение, туда, откуда оно явилось, — в окошечко кинопроекционной.
Кроме того, как занавес отгораживает экран от зрителей, так экран отгораживает «крыс» от мира.
— Ты уже видел последнего Кинга{6}?
В тот вечер в сквере Кинотеки царила явная весна: розетки крокусов и ранних фиалок появлялись ниоткуда, словно бумажные цветы, которые иллюзионист достает из шляпы.
Было двадцать минут седьмого. Из метро на площади Трокадеро вышли три подростка и двинулись по дорожке, идущей вдоль авеню Альбер–де–Мун. Вопрос был задан самым высоким из них: мускулистым, худощавым, но при этом неожиданно для своей стати сутулящимся на ходу. От этого казалось, что если снять с него рубашку, то на спине обнаружатся выступающие, острые, как лезвия бритвы, лопатки в форме акульих плавников. Одежду свою — латаную–перелатанную вельветовую куртку, джинсы, вытертые и растянутые на коленях, и кожаные сандалеты — он носил с достоинством какой–нибудь великосветской дамы из рома нов Стендаля. Звали этого юношу Тео, и было ему семнадцать.
Его сестра Изабель родилась раньше его на час с четвертью. В настоящий момент она щеголяла в шляпке — «колокольчике» и в песцовом боа, которое она то и дело небрежно перекидывала через плечо жестом, каким боксеры перекидывают полотенце.
Но тем не менее она была так же похожа на какую–нибудь безмозглую барышню, которая вырядилась под влиянием очередной моды на ретро, как похожи друг на друга два атлета, бегущие бок о бок, но при этом один опережает другого на целый круг. С самого детства она носила только старые вещи. Точнее говоря, она так и не избавилась от детской привычки наряжаться в выцветшие бабушкины платья и, казалось, срослась с ними, будто сшитыми специально для нее.
Упомянутая безмозглая модница уставилась бы на нее в восхищении и спросила бы, как ей удалось достичь такого эффекта. А секрет–то был прост: Изабель никогда не пользовалась зеркалами. Она бы высокомерно ответила нашей моднице: «Вертеться все время перед зеркалом — ужасающая вульгарность.