рукописи поэта не были зачеркнуты только три. Но это были те три слова, на которых основывалось его наиболее часто входящее в антологии стихотворение.
Изабель показала Мэттью бутылочку с таблетками снотворного, которые она скопила в течение нескольких месяцев под предлогом бессонницы. Таблетки предназначались для того случая, если Изабель решится покончить с собой.
— Это мой обратный билет, — сказала она. — Люди делятся на тех, кто родились самоубийцами, и на тех, кто ими не родились. Первые необязательно кончают с собой, вторые иногда кончают. Я принадлежу к первым, ты — ко вторым.
— Я никогда не покончу с собой, — отрезал Мэттью. — Я ведь и вправду верю, что самоубийцы попадают в ад.
К тому времени Мэттью тоже раскрыл им свою тайну — тайну авеню Ош.
— Это потому, что если кто–то решился убить себя, то, значит, он уже переживает муки ада.
— Умно, — сказал Мэттью, — но не умнее учения Христа. Попробую объяснить это тебе следующими словами: я никогда не покончу с собой, потому что я люблю тебя.
— Я тебе верю, но ты же не будешь любить меня вечно.
— Я буду любить тебя всегда.
— Посмотрим. Если бы amour не рифмовалась с toujours, нам бы, вероятно, и в голову не пришла мысль требовать, чтобы она длилась вечно.
Мэттью и Изабель часто обсуждали инцест — физическую любовь между братом и сестрой.
Как–то раз он спросил у Изабель, каким образом между ней и Teo возникла близость.
— Между мной и Teo? — ответила она непринужденно. — О, это была любовь с первого взгляда!
— Что вы будете делать, если об этом узнают родители?
— Этого не должно случиться.
— Но давай допустим, просто так, в виде гипотезы, что они узнают. Что вы тогда будете делать?
Изабель задумалась.
— Этого не должно случиться.
После некоторого молчания Мэттью заговорил вновь:
— Мне тут пришло в голову, что когда твои отец и мать спят вместе, то это можно тоже в каком–то смысле считать инцестом.
Изабель рассмеялась:
— Мэттью, милый, ты бесподобен!
Как–то вечером Мэттью впервые заговорил со своими друзьями о семье, о прошлом, о том, что предшествовало его жизни на улице Одеон.
— Это случилось два года тому назад, когда мой отец вернулся из Вьетнама. Он потерял правую руку. Поэтому, когда мы ехали в аэропорт встречать его, мы были несколько напряжены — вы понимаете, что я имею в виду: пытались представить себе, как он будет без нее выглядеть. Мы стояли и ждали, когда он выйдет из самолета. И вот он появился — в форме, с пуговицами, сверкающими на солнце. И он выглядел прекрасно, просто великолепно. Его пустой рукав был заткнут в карман, как делают обычно, и это придавало отцу весьма непринужденный вид. Когда он ступил на летное поле, мы бросились к нему. Мама целовала его, обнимала и плакала, сразу и от радости и от горя. Затем его обняли обе мои сестры. И тут наступила моя очередь.
Мэттью немного помолчал перед тем, как продолжить.
— Мне было шестнадцать лет. Я уже очень давно не обнимал отца. Между нами не было той любви, какая бывает между отцом и сыном. К тому же меня смущало, что он служил в армии и был во Вьетнаме. А он думал, что я, наверное, голубой. Так или иначе, мы стояли друг против друга, и я не знал, что делать. Я не знал, как его обнять. И вовсе не потому, что он был одноруким. Даже если бы у него все руки были на месте, я бы чувствовал себя точно так же. Но ему–то казалось, что дело именно в этом, — я видел. И видел, что ему очень больно, это было для него унизительно.
— И что же ты сделал? — спросил Teo.
— Я пожал ему руку. Он подал мне левую руку, и я пожал ее тоже левой. Затем он повернулся и стал с кем–то говорить. Вот и все. Но странно другое: я начал всерьез любить своего отца, именно когда он потерял руку. Он выглядел таким беспомощным, когда пытался умыться, или развернуть газету, или завязать шнурки на ботинках. Именно потеря руки сделала его в моих глазах полноценным человеком. Но я упустил свой шанс. Это был мой шанс, и я его упустил.
Кинотека подверглась окончательному забвенью. Теперь у них имелась своя собственная Кинотека, из плоти и крови. Поэтому в игру теперь уже нельзя было играть от случая к случаю, под настроение. Днем они читали книги, или играли в карты, или дружелюбно задирали друг друга, но вечером занавес «Кинотеатра на дому» неизменно поднимался три раза — в шесть тридцать, восемь тридцать и десять тридцать, а по воскресеньям бывали еще и утренние сеансы. Le quartier des enfants — к которому для них (если не считать неизбежных визитов на кухню) свелась вся квартира — превратилась в эхо–камеру, в воздухе которой подобно дымным кольцам витали фразы, известные наизусть любому киноману в мире.
Garance! Garance{61}
Ты же умеешь свистеть, верно?
Я могу ходить, Кальверо, я могу ходить!
Чудовище убила Красавица.
Vous avez epouse une grue{62}.
Марчелло! Марчелло!
Понадобилось много мужчин, чтобы я сменила свое имя на Лил из Шанхая.
Tu n'as rien vu a Hiroshima{63}.
Bizarre? Moi, j'ai dit bizarre? Comme c'est bizarre{64}.
Ich kamt nichts dafur! Ich kann nichts dafur!'{65}
Арестуйте обычных подозреваемых.
Ба! Мистер Пауэлл!
Ну и что, у всех есть свои недостатки.
Pauire Gaspard{66}.
Ou finit le theatre? Ou commence la vie?{67}
Они придумывали костюмы, репетировали роли, сцены, которые не проходили с первого раза, снимались с программы.
Копаясь в платяном шкафу, Мэттью наткнулся на древнее теплое пальто, которое поэт носил неделю за неделей в одну из ужасных зим немецкой оккупации. Побитый молью мех выглядел так, словно его изготовили из волос, сбритых с лобков тысячи слуг–филиппинцев.