Нельзя одновременно считать тон письма Дебби «шутливым» и «легкомысленным», как она сама его определила, потому что последнее точнее отражает ее отношение к тому, что беспокоит меня и за что она пыталась принести извинения, «стоя на коленях передо мной». Ее неблагоразумный поступок, безусловно, можно было бы простить, о чем я написал в своем первом письме. Но то, что она до сих пор продолжает относиться к этому так, словно ничего особенного не произошло, заставляет меня думать, что ее ошибка — нечто большее, чем «случающаяся оплошность», допущенная другом.
Дэвид
Дорогой Дэвид!
Я сомневался в том, стоит ли мне отвечать на твое последнее письмо, потому что мне нечего тебе сказать. Мне кажется невероятным, что ты мог поверить, будто Дебора намеревалась нанести тебе обиду. Невероятно и то, что раздувая случившееся, только подтверждаешь сказанные Деборой слова — твое отношение к женщинам в настоящий момент носит агрессивный характер. Почему, вместо того, чтобы усиливать свои атаки, не остановишься и не подумаешь, почему отказываешься принять извинения, которые она принесла за допущенную бестактность, почему вместо этого предпочитаешь рисковать нашей дружбой, пытаясь покарать ее за проступок?
Поскольку я не собираюсь разводиться с Дебби и выгонять ее на улицу, я не представляю, что мне надо сделать, чтобы восстановить ваши дружеские отношения. Буду благодарен, услышав совет.
С искренним уважением, Артур
Клингер был тем человеком, который милосердно предложил магическую формулу выхода из этой ситуации. Я говорю ему о том, что намерен написать в своем следующем послании Артуру (наполовину уже написанном со второй попытки): я считаю, что он собирается накинуть мне на шею фрейдистскую петлю. Я возмущен, что и в своем предпоследнем письме он в скобках написал о каком-то «обосновании». Он что полагает, что мы до сих пор — студент и преподаватель, соискатель кандидатской степени и консультант? Я посылал ему свои письма для оценки! То, что я должен быть им благодарен, еще не значит, что я должен позволять им говорить обо мне то, чего нет на самом деле! Я не позволю унизить себя ее безрассудной неврастенической клевете! И Элен не позволю оклеветать! «Агрессивные фантазии»! При этом имеется в виду только то, что я терпеть ее не могу! И почему, черт возьми, он не выбросит ее на улицу в одних лохмотьях? Прекрасная идея! Я бы только стал уважать его за это! Да и все вокруг тоже!
Когда я закончил свою тираду, Клингер спросил:
— Кто-то обращает внимание на то, что она распространяет о вас слухи?
Всего одиннадцать слов, а я поставлен на место и чувствую себя неврастеническим болваном. Таким неуживчивым! Таким абсолютно никому не нужным! Ни одного друга! Я только наживаю себе врагов! Мои гневные письма Преданной Паре составляют приличную часть всей моей критической писанины с момента моего приезда с Востока. Все свои запасы жизненных сил, здравого смысла я обрушил на бумагу. Это все, на что я способен. Почему я потратил целые вечера на то, чтобы переписывать свои ответы им, добиваясь краткости изложения и верного тона, забросив свою книгу о Чехове? Такие планы — и что? Ничего! То, что я просто плыву по волнам, не устраивает меня, доктор. Отражение атак Уолли, борьба с Дебби, нежелание сделать ни шага без вашего доброго совета — как жить так, чтобы все эти пустяки действительно стали для меня пустяками и я перестал бы быть тем, кто я есть, и делать то, что я делаю?
Моя ссора с Шонбруннами странным образом оживила мою дружбу с Баумгартеном, которая до этого не имела для меня большого значения. А может быть, это было coвсем не странно, учитывая тот замкнутый образ жизни, который я вел. Следуя советам доктора, я перестал переписываться с Шонбруннами, хотя все еще мысленно сочиняю негодующие ответы, окончательные ответы, мчась каждое утро по автостраде на работу. Однажды днем, движимый вполне невинным импульсом, захожу за Баумгартеном и приглашаю его выпить со мной кофе. Вечером следующего воскресного дня, когда я, навестив отца, вернулся в свою квартиру, на меня навалилось такое одиночество, что я сделал поменьше огонек под моей холостяцкой кастрюлей с супом и позвонил Баумгартену, пригласив его прийти ко мне и разделить со мной последнее блюдо, приготовленное и замороженное для меня моей мамой.
Вскоре раз в неделю мы стали ходить ужинать в один небольшой венгерский ресторанчик на Бродвее неподалеку от тех мест, где мы оба жили. Нельзя сказать, что Баумгартен больше, чем Уолли заслуживал быть тем, по кому я плакал перед зеркалом в ванной в первые месяцы моего траура в Нью-Йорке (траура, предшествовавшего трауру по тому единственному из нас, кто умер на самом деле. А та, что нужна была мне больше всех, не могла прийти, потому что уже была здесь, была моей, и я потерял ее из-за того, что где-то внутри меня существует ужасный механизм, который заставляет меня подвергать и подвергая сомнению — пока всему не приходит конец, — то, что мне когда-то казалось самым желанным. Да, мне не хватает Элен! Я вдруг так хочу ее! Какими бессмысленными и глупыми кажутся теперь все наши споры! Какое же она роскошное, страстное создание! Умная, забавная, загадочная — и она ушла! Что же я наделал! Все могло быть совсем по-другому. И когда будет, если вообще будет, другая?
Так, спустя всего десять лет взрослой жизни, я почувствовал, что исчерпал все свои возможности. Обдумывая свое прошлое над этой трогательной маленькой эмалированной кастрюлькой, я прихожу к выводу, что не только пережил неудачу с женитьбой, но что мне вообще не везет с женщинами, и я так устроен, что не могу ужиться ни с одной.
За салатом из огурцов и тушеной капусты («ничего, но, конечно, не сравнить с тем, что в лучшие времена подавали в «Королевском венгерском»!» Говоря это Баумгартену, я очень напоминаю себе своего отца!), я показываю ему старую фотографию Элен, сделанную на паспорт. Вряд ли на пограничном контроле когда-нибудь видели паспорт с фотографией более привлекательной и соблазнительной женщины. Я отклеил фотографию с ее международных водительских прав, которые случайно обнаружил недавно в папке со стенфордскими бумагами, среди конспектов моих лекций о Франсуа Мориаке. Я захватил эту фотографию Элен, идя на ужин, а потом все сидел в раздумье: вынимать ее из бумажника или нет и нужно ли ее вообще показывать. Дней десять назад я приносил фотографию Клингеру, чтобы показать ему, что, хотя я и был слеп в чем-то, но уж, по крайней мере, не во всем.
— Настоящая красавица, — говорит Баумгартен, когда я с волнением студента, подающего списанную работу, передаю ему фотографию через стол. И потом я ловлю каждое его слово.
— Настоящая пчелиная матка, — говорит он, — окруженная трутнями. — Он долго вглядывается в снимок. Слишком долго. — Можно позавидовать, — говорит он и совсем не из вежливости; то неподдельное чувство.
По крайней мере, думаю я, он не говорил ничего пренебрежительного ни о ней, ни обо мне… но я пока с неохотой делаю дальнейшие шаги и пытаюсь разобраться в том, что за человек Баумгартен, словно перспектива, что он может заменить мне Клингера, и моя готовность поддаться этому — могут отбросить меня назад, может быть, даже к тем временам, когда я начинал свой день, падая на колени. Конечно, мне не очень приятно сознавать свою не проходящую впечатлительность и то, как ненадежно я защищен своей терапией, или то, что в этот момент я разделяю взгляд Дебби Шонбрунн на Баумгартена как на источник скверны. Однако, я жду вечеров, которые мы проводим вместе, мне интересно слушать истории, которые он рассказывает. В то же время меня подчас охватывают сомнения, омрачающие мою дружбу с Баумгартеном, и чем крепче становится эта дружба, тем большие сомнения я испытываю.
История семьи Баумгартена довольно грустная. Его отец, булочник, умер сравнительно недавно в нужде и одиночестве в госпитале для ветеранов. Он бросил семью, когда Баумгартен был подростком, после долгих лет, оставивших в семье самые тяжелые воспоминания. Мать Баумгартена почти тридцать лет занималась шитьем перчаток где-то на чердаке вблизи Пенн-стейшн. Она боялась всего: своего босса, управляющего магазином, платформ в метро. Дома она боялась лестницы, ведущей в подвал, газовой плиты, даже молотка и гвоздей. Когда Ральф учился в колледже, она перенесла удар, превративший ее в инвалида, и с тех пор жила в еврейском доме для престарелых и инвалидов в Вудстоке. Каждое воскресное утро, когда ее навешает младший сын — с усмешкой на лице, газетой «Санди ньюс» под мышкой и с бумажным пакетом из магазина деликатесов в руке, — сестра пропускает его в комнату и бодрым голосом,