чтобы привлечь внимание хрупкой маленькой женщины, как мешок сидящей в кресле и, наконец, освобожденной от всех страхов, которые ее поджидали в этом мире, восклицает:
— Угадайте, кто пришел и принес сладенького, Милдрид? Ваш профессор!
Помимо расходов, которые несет Баумгартен по содержанию матери, выплачивая все из своего университетского жалования, так как правительство не берет на себя этих забот, на него легла после смерти отца забота о старшей сестре, которая со своими тремя детьми и мужем, незадачливым владельцем небольшой химчистки, живет в Нью-Джерси. Этих троих детей Баумгартен называет не иначе как «чучелами», а сестру считает «потерянной». Выросшая в атмосфере материнских страхов и постоянно подавленного настроения отца, теперь, будучи примерно одного возраста со мной, она полностью находится во власти суеверий, совершенно запутавшись в них. Из-за того, как она выглядит, одевается и какие странные вещи говорит друзьям своих детей, ее называют в районе Парамус, где они живут, «цыганкой».
Слушая рассказы об этом клане, с которым так беспощадно обошлась судьба, я не перестаю удивляться тому, что Баумгартен, насколько я знаю, не написал ни единой строчки о несчастливой доле семьи, или о том, почему он не может бросить обломки крушений, несмотря на отвращение, которое вызывают в нем воспоминания о детстве в этом страшном районе. Нет, ни единой строчки в двух томах его стихов на эту тему. Первую книгу он нахально назвал «Анатомия Баумгартена». Ему тогда было двадцать четыре. Вторая тоже получила оригинальное название. Она названа строкой из эротической поэмы Донна: «Сзади, спереди, сверху, между, снизу». Должен признаться, если не Шонбрунну, то себе, что после недельного чтения на ночь произведений Баумгартена то любопытство, которое я на протяжении многих лет испытывал к устройству противоположного пола, было более чем удовлетворено. При том, что меня поразила узость темы — а скорее средства ее раскрытия, — я обнаруживаю в этой мешанине бесстыдной эротомании микроскопические признаки фетишизма и поразительное высокомерие героя, чья непоколебимая уверенность в собственном императиве не может не вызвать моего любопытства. Но в конце концов любопытство вызывает у меня и то, как он ест. Иногда мне так же трудно на это смотреть, как и отвести взгляд. Может быть, в нем говорит не поддающийся дрессировке зверь, когда он, как плотоядное животное, рвет зубами мясо с сокрушительной силой. Или он не ест, как все нормальные люди только потому, что хочет делать не так, как все? Где он впервые отведал мяса, в Куинзе или в пещере? Однажды вид его передних зубов, вгрызающихся в обваленную в сухарях телячью отбивную, побудил меня, придя домой, подойти к книжной полке, достать сборник рассказов Кафки и перечитать последний абзац рассказа «Голодный артист». Это рассказ о молодой пантере, которая должна заменить выступавшую ранее в интермедии пантеру, отказавшуюся принимать пищу, а поэтому издохшую от голода. «Служители принесли ее любимую еду, но она даже не пошевелилась. Ее прекрасное совершенное тело уносило свободу с собой. В лапах остался зажатым…»
Что же там было в этих сильных лапах? Тоже свобода? А может быть, скорее жадность той, что почти похоронила себя заживо? Это лапы благородной пантеры или умирающей от голода крысы?
— Как получилось, что ты никогда не писал о своей семье, Ральф? — спрашиваю я его.
— О них? — переспрашивает он, посмотрев снисходительным взглядом на меня.
— О них, — отвечаю я, — и о тебе…
— Зачем? Чтобы все обо всем знали? О, Кепеш! — моложе меня всего на пять лет, он тем не менее разговаривает со мной, как с ребенком и неразумным существом. — Уволь меня от темы еврейской семьи и ее тяжкого труда. Ты когда-нибудь встречал другого сына и другую дочь, и другую мать, и другого отца, сводящих друг друга с ума? Такую любовь, такую ненависть, такие трапезы? И не забудь еще человечность. И тщетное стремление к достоинству. О, и доброту. Невозможно писать на эту тему и не связать ее с добротой. Я слышал, что кто-то написал целую книгу о доброте в еврейской литературе. В любой день в печати может появиться работа какого-нибудь ирландского критика об оптимизме у Джойса, или Синга. Или статья о радушии в романе «Будьте, как дома», или статья на тему: «Добро в романе Фолкнера «Роза для Эмили».
— Я думал вызвать у тебя другие чувства.
Он улыбается.
— Оставь другим другие чувства, хорошо? Они к ним привыкли. Они их любят. Добродетель — не для меня: слишком скучно.
Это любимое слово Баумгартена, он всегда произносит его нараспев, по слогам.
— Послушай, — говорит он, — я не принимаю твоего Чехова, этого святого из святых. Почему он всегда добродетелен, а злодей кто-то другой? Ты специалист. Ответь.
— Странный подход к Чехову. К нему нельзя подходить, как к Селину или Жене. Или к тебе. К тому же, совсем не обязательно, что злодей — Баумгартен. Ты совсем не выглядишь таковым, когда рассказываешь мне о своих визитах в Парамус или в дом для престарелых. Скорее похож на Чехова. Раб своей семьи.
— Не преувеличивай. Кроме того, стоит ли вообще писать на эту тему. Разве не все уже давно писано-переписано об этом? Кому нужно, чтобы я нацарапал свое имя на Стене Плача? Я ценю те книги, свои в том числе, где писатель обвиняет сам себя. В противном случае, для чего вообще писать? Обвинять других? Пусть это делают более компетентные люди — литературные критики. О, эти благородные, средних лет, сыновья еврейского народа с их бунтами и искуплением. Читал их когда-нибудь на первой полосе «Санди таймз»? Это толстовское сострадание простым людям, забота о сохранении искры Божией. И все это, заметь, не стоит им ни цента, черт побери. Знаешь, всем этим глубоко страдающим носителям еврейской культуры необходимы евреи-неудачники, чтобы загладить свою вину перед обществом. Вроде меня. Видимость чувствительности к чужим страданиям помогает им обманывать своих жен и подруг. Каждый год я читаю в газетах о том, что они достойны похвалы. Добродетель, добродетель. Где вы видите эту самую добродетель? Это самый большой еврейский рэкет со времен, когда Мейер Ланский был еще в колыбели!
Он разошелся, и, не учитывая свой громкий голос, не без удовольствия обрушился на сластолюбие (как он утверждает, хорошо известное на Манхеттене) «уважаемого профессора», который раскритиковал вторую книгу его стихов в пространном обзоре в «Тайме». «Отсутствие культуры», «написано без сердца», а что еще хуже, «не имеет исторической перспективы»! Как будто у уважаемого профессора у самого есть исторические перспективы, когда он занимается любовью с ассистенткой! Нет, если вы настоящий писатель, вы должны видеть в процессе историческую перспективу!
Пока мы не допили чай со штруделями, он не прекратил своих рассуждений о ханжестве, добродетельных поступках и общей ску-чи-ще литературного мира, а также о гуманистических традициях (в значительной степени, применительно к тем, кто пишет рецензии на его книги и работает с ним на факультете) и не начал говорить с удовольствием, но уже совсем другого рода, на другие волнующие его темы. Например, о том, какие пикантные истории случались в его жизни, пробуждая своими рассказами мои собственные воспоминания.
На самом деле, иногда, слушая, как он с откровенным бесстыдством рассказывает о своих похождениях, я словно вижу пародию на самого себя. Может быть, Баумгартен видит во мне себя, и этим объясняется наше любопытство друг к другу. Я — Баумгартен, запертый в Большом Доме, застрявший в водосточных канавах, покорный, усилиями Клинигера и Шонбрунна, а он — Кепеш! о, и какой Кепеш! Спущенный с поводка и бегущий во весь опор, высунув длинный язык.
Почему я здесь, с ним? Провести время? Конечно. Но в то же время, что со мной происходит? Может быть, сидя здесь с наслаждающимся едой Баумгартеном, я хочу подвергнуться опасности заражения и таким образом приобрести иммунитет навечно? А может быть, я все-таки хочу заразиться? Удалось ли мне, наконец, взять дело исцеления в свои собственные руки, или выздоровление уже произошло, и я тайно настраиваю себя против доктора и его о скучных предостережений?
— Однажды, одним зимним вечером, — говорит Баумгартен, следя глазами за круглым задом здоровой официантки-венгерки, которая прошлепала в своих комнатных туфлях на кухню, чтобы приготовить нам еще чаю, — я медленно жевал в «Марборо»…
Он у меня перед глазами, жующий медленно. Я видел это десятки раз.
Баумгартен: Гарди?
Девушка: Да.
Баумгартен: «Тэсс из рода д'Эрбервиллей»?