Мир Гумилева тверд и хрупок.
Лейтмотив — поединок. Роковой. Часто с другом. С любимым человеком. С женщиной — как олицетворением природы. 'И мне сладко — не плачь, дорогая, — знать, что ты отравила меня'.
Лейтмотив — восстание, бунт природных сил против безумств человека.
Гул стихий. 'И диким ревом зарычат пустыни, горы и пещеры'.
Лейтмотив — гибель. Скорая, неотвратимая. 'И умру я не на постели, при нотариусе и враче, а в какой-нибудь дикой щели, утонувшей в густом плюще…'
Писали: не угадал… Какой 'плющ' в чекистских подвалах? — Нет, как раз угадал. Обвиненных по таганцевскому делу не в подвалах казнили — их вывезли 'на природу' и заставили рыть яму… не тут ли и проявил Гумилев поразившее расстрельщиков самообладание — копая себе в зарослях 'дикую щель'? Другие кричали, просили пощады…
Он — нет. Он — в ином мире. 'Как некогда в разросшихся хвощах ревела от сознания бессилья тварь скользкая, почуя на плечах еще не появившиеся крылья, — так век за веком — скоро ли, господь?..' Не прикованный ни к веку, ни к стране, дух вопрошает о смысле и, не услышав ответа, ждет, когда же свершатся пророчества, и яд жизни будет выжжен из космической бездны.
'Ужели вам допрашивать меня, меня, кому единое мгновенье — весь срок от первого земного дня до огненного светопреставленья?'
Ужели так и отвечал товарищу Якобсону на допросах? Или, не пряча презрительных глаз, спокойно соглашался, что — монархист, и что революции — 'не заметил'?
С точки зрения вечности, все это, конечно, преходящий узор: монархии, республики, революции, контрреволюции. Для духа, реющего в пустыне, все это не более, чем 'кубы, ромбы да углы'.
Большевики, люди углов, носители кубиков и ромбов, — знали, кого убивают?
Координаты гумилевского духа, заземленные на 'литературу', предельно ясны: его 'корежит от реалистов-бытовиков' и 'тянет прочь от мистических туманов модернизма'. Но ведь именно в этих координатах ищет себя и нарождающаяся советская лирика! И ее идеологов корежит от русского простонародного почвенничества, и они презирают туманную расслабленность! Дух Гумилева героичен, мужествен, мажорен. Но и новая лирика ищет того же. Гумилев моделирует лирику советской эпохи, создавая как бы контурный силуэт, в который она должна вписаться. Даже культ мастерства, формального тренажа, поэтического ремесла, который он проповедует, неутомимо возясь с безнадежными графоманами, даже эта его пролеткультовская цеховщина, о которой один остроумец сказал, что Гумилев успешно перековывает плохих поэтов в неплохих, — это же та самая 'кузница кадров', которой бредит молодая советская власть! Все грядущие призывы ударников в литературу предвещены гумилевской методикой, и даже словечко 'цех' — радость футуристов, конструктивистов и прочих комиссаров стиха — им придумано.
Иннокентий Анненский, страдающий директор царскосельской гимназии, как-то задает вопрос вечному царскосельскому гимназисту: к кому тот обращается в стихах, к Богу, к самому себе или к людям? Гумилев отвечает, ни мгновенья не колеблясь: к людям, конечно!
По глубинной сути, у него куда больше прав стать основоположником советской литературы, чем даже у Маяковского, — именно потому, что это — по глубинной героической сути, и без ломания себя до пролетарских лозунгов.
Между прочим, когда, узнав об аресте, ученые и литераторы побежали выручать, Бакаев, главный питерский чекист, переспросил:
— Какой-какой? Гумилевский? Не слыхал про такого. Да на что он нам — у нас свои поэты есть.
Чего стоили 'свои', знает история.
Гумилев — вне этой истории.
Два события врываются в жизнь его поколения, заставляя определиться по конкретно-историческим координатам (можно сказать, и по патриотическим): Цусима и 1914 год. Цусимская катастрофа падает на детство или отрочество, она пробуждает самосознание русских людей, родившихся в 80-х — начале 90-х годов. Империалистическая война заставляет их определиться зрело и осознанно. Они все так или иначе определяются, даже самые неприступные в отрешенности: Ахматова, Пастернак, Мандельштам. Даже их 1914 год заставляет так или иначе вглядеться в стратегическую, геополитическую, 'таинственную карту' мира.
Гумилев, влезши в самое пекло, видит другое. Сильнейшие и характернейшие его строки о войне:
Конкретность предельная. Сверхзадача — запредельная. Ни страны, ни народа. Природная мистерия, господня жатва, пиршество полнокровного (или кровавого) естества, состязание доблести и милосердия. Реальная история — вне этой идеальной фрески.
Творческую драму Гумилева можно определить словами того же Константина Леонтьева: развоплощение идеала. Ни в одной реальной 'стране', ни в одном 'действительном явлении', ни в одной странице наличного бытия он этой воплощенности не признает. Именно потому, что идеал его изначально слишком жестко связан с устоявшимися формами, со 'старым режимом', или, как сам Гумилев заметил, этот идеал слишком 'знаком'. Настолько 'знаком', что не может узнать сам себя: невоплотим.
Гумилев 'не узнает' Россию во вставшей из кровавого хаоса Советской Республике — но он и реальную старорежимную Россию отказывается разглядеть под блоковскими туманами. По броскому, но точному определению новейшей исследовательницы (новейшей — в том смысле, что высказалась в постперестроечную эпоху и — с яростным православным пафосом), Гумилев не замечает ни Свиной, ни Святой Руси: Свиная ему неинтересна, Святая неосуществима[2].
То есть: место России — свято, а России — нет.
И еще раз: что же есть? Европа?
Оставим Германию — ее в гумилевской вселенной нет 'по определению'. Германия — для Блока. Сумрачный гений. Для Гумилева — острый галльский смысл: ясность, точность, стихия света. Аполлон выше Диониса.
Но и в исторической колыбели Аполлона, в Средиземноморье, он не видит настоящей воплощенности. 'Рафаэль не греет, а слепит, в Буонаротти страшно совершенство'. Все — мираж, марево, шутка, а на самом деле — 'никого… ничего'. На самом деле — драка, бойня: итальянцы бесславно гибнут в Абиссинии (хочется приписать Гумилеву предвидение Муссолиниевской агрессии, но это отклик на итало- эфиопскую войну 1895–1896 годов).
Испания? Только в связи с Вечным Странником Колумбом. Как и Америка. Америка — не страна, не вариант цивилизации, не цитадель капитала, не апофеоз техницизма (как в поэтических схемах того времени). Америка — всего лишь окно в 'иное бытие', чтобы спастись из старой Европы.
Старая Европа, и католическая, и протестантская — обессиливающий плен духа. Кровь бунтует 'в гранитных венах сумрачных церквей'. Хочется бежать из-под этих темных сводов!
Но и ислам — такая же ловушка. Камень Каабы — 'подделка'. Мыши съели 'три волоска из бороды пророка'… Безумие.
Но ветер с востока — тема особая. Любимейшая точка мироздания — Франция. Образ вечно милый, сон, мечта. Но тоже — развоплощена: бессильна перед германской мощью. 'Франция, на лик твой просветленный я еще, еще раз обернусь и как в омут погружусь бездонный, в дикую мою, родную Русь'.
Русь — прикрытие мечтаемой Франции. Увы, неосуществимое: