Это и есть гумилевская Россия — развоплощенная, не удержавшая облика.
Собственно, ее облик изначально двоится — с тех первых стихов предвоенной поры, когда образ России впервые появляется не в 'пейзаже' или эмоциональной аллюзии, а в образе страны — государства — народа: 'мой предок был татарин косоглазый, свирепый гунн…'
'Татарин' перекликается с блоковским 'Полем Куликовым', 'гунн' — с блоковскими же 'Скифами'. Общее тут — маска агрессивной дикости, обращенная к расслабленному Западу. Различие все то же: в сверхзадаче. Блок пытается 'Русь' как понятие сплотить, Гумилев его — рассекает. Его 'Русь' все время куда-то соскальзывает — то в Скандинавию, где царят варяги, то в Степь, где — 'печенежье' царство. И дальше — вглубь Востока. 'Самаркандские платки' на бежецких бабах и 'туркестанские генералы', тихо доживающие свой век 'среди сановников и денди', — все время ощутим сдвиг России к востоку. Отчасти в этом сказывается 'абиссинский синдром', неотделимый у Гумилева от 'конквистадорства', 'рыцарства', 'воинства' и других обликов героя. Африканский 'загар' настолько прилипает к нему, что лучший портрет самого Гумилева, изваянный Ольгой Форш в одном из ее романов, стилизован так: 'Поэт с лицом египетского письмоводителя и с узкими глазами нильского крокодила'… Между прочим, точный парафразис непроницаемой корректности и спокойного бесстрашия, отмечаемых в облике Гумилева всеми мемуаристами.
Русский базис этой африканской надстройки обнаруживается опять-таки в сопряжении с Блоком.
Гумилевский кошмар: 'Горе! Горе! Страх, поля и яма для того, кто на земле родился, потому что столькими очами на него взирает с неба черный и его высматривает тайны.'
Блоковский 'Черный человек', которому суждено перекочевать в знаменитое есенинское 'зеркало', — у Гумилева множится и оборачивается 'черной толпой', под ногами которой может погибнуть белое человечество.
И Россия?
И Россия. Она изначально — призрачна. Как книжный морок 'старых усадеб', где 'рядом с пистолетами барон Брамбеус и Руссо'. У Блока ЭТА Россия сгорает вместе с библиотекой в усадьбе, и Блок находит такой оборот справедливым. Гумилев — нет. Но и его Россия обречена, как обречена усадьба, потому что она ирреальна.
А какая реальна?
А реальна — распутинская. Ее путь — 'светы и мраки, посвист разбойный в полях, ссоры, кровавые драки в страшных, как сны, кабаках'. Извечно. Фатально. Необоримо.
В идеале:
В реальности:
В принципе бог — есть, и ангелы видны. Но неодолим хаос.
Блок пытается в него вжиться. Гумилев — нет. Здесь — разделившая их невидимая пропасть. То, что разводит их и побуждает при полном и подчеркнутом уважении друг к другу, с безукоризненной (то есть укоризненной) вежливостью при каждой встрече пикироваться, напоминая окружающим 'свидание двух монархов' и заставляя окружающих, как записал в дневнике Корней Чуковский, 'любоваться обоими'.
Иногда эта церемонная корректность обостряется до острого драматизма. Как во время знаменитого поэтического 'утренника' в Тенишевском училище, в мае 1918 года, когда звучит поэма 'Двенадцать' (не сам Блок читает — артистка Басаргина, то есть Любовь Менделеева, а Блок должен выйти на сцену следом), — а следом публика начинает свистеть и топать ногами, и Блок в задней комнате, сотрясаясь от ужаса, твердит: 'Я не пойду, не пойду!' — тогда на эстраду выходит Гумилев, хладнокровно пережидает рев зала… 'так, вероятно, он смотрел на диких зверей в дебрях Африки, держа наготове свое верное нарезное ружье', — фантазирует мемуарист, но на этот раз ружье не требуется, потому что публика стихает, потом слушает гумилевские 'газеллы', а потом, 'отойдя', принимает и самого Блока.
Так вот, тот же мемуарист (Леонид Страховский) передает реплику Гумилева перед тем, как тот, повернувшись, уходит в беснующийся зал:
— Эх, Александр Александрович, написали — так и признавайтесь, а лучше бы не написали…
Два с половиной года спустя одновременно оба исчезают из этой жизни: в одну и ту же ночь — Блок впадает в предсмертное безумие, Гумилева забирают в застенок.
Роковая черта — август 1921 года.
Он гибнет безвинно и бессудно. Но не беспричинно.
Со стороны палачей причина ясна: после подавления Кронштадтского восстания нужна острастка на будущее. Всем, кто вздумает попробовать еще. Профессорам, так профессорам, поэтам, так поэтам. Эдак даже лучше: интеллигенция должна усвоить урок.
Но что подвигает в эту историю — Гумилева?
Его принципиальная позиция: никаких заговоров! Каторжники взяли власть крепко. Запад тут не поможет — в случае чего ему всегда бросят кость: награбленного ведь не жалко. А внутри страны — непременно донесут: шпиономанией пронизано все сверху донизу. И потому заговоры — безумие.
Но тогда — откуда та злосчастная прокламация, которую Гумилев 'закладывает в книгу' и 'не может найти', а чекисты при обыске — находят?
Впрочем, психологически понятно: прокламация — в защиту кронштадтских повстанцев. Тут, видимо, и земляческая солидарность (Гумилев — уроженец Кронштадта, сын судового врача), и человеческое сочувствие (по городу идут грузовики, набитые сдавшимися матросами, те кричат: 'Братцы, помогите, расстреливать везут!'), да, наконец, и 'редакторский' комплекс (писал ли он ту прокламацию? или только 'обрабатывал'? что там такого соблазнительного для стилиста? сравнение Гришки Распутина и Гришки Зиновьева?)…
Что еще подводит: Гумилев уверен, что его 'не тронут'. Он полагает, что его защитит имя. Он думает, что монархические симпатии, не скрываемые от большевиков, а открыто и честно признаваемые, — лучшая защита в этом свихнувшемся мире. Срабатывает же это в 'Пролеткульте' и в 'Балтфлоте', где гогочущие посетители литературных студий принимают 'монархизм' мэтра как здоровую шутку или здоровое чудачество.
Между прочим, узнав об аресте, пролетарии на Гороховую все-таки звонят — узнать, в чем дело. Им — по телефону же — советуют отойти от этого дела по-хорошему: без них разберутся.
И разбираются: записывают в протоколы допросов высказывания подследственного. То ли спровоцировав его на принципиальную дискуссию, то ли расположив к дружеской откровенности (как расположил к тому Яков Агранов словоохотливого профессора Таганцева, и тот простодушно назвал потенциальных участников 'заговора' — Гумилева в их числе).