безличию» и не антитеза «порче цивилизации». У Луконина любовь к «кусочку земли» не противостоит любви к “планете и «державе»: для него и здесь нет разрыва.
Непросто держаться такой линии, когда поэзия разлетается все дальше на края. Однако фронтовики встали твердо: в 60-е годы они удержали центр поэзии, и именно в эту пору критика закрепила за ними новое, найденное, кажется, Л.Лавлинским, слово: узловое поколение. Луконину и здесь выпало стоять правофланговым… впрочем, фланги-то как раз были растянуты — здесь стоял именно центр, узел, опорный пункт. Они его и удержали — «мальчики державы». “Лобастые мальчики невиданной революции”.
Ощущение принадлежности целому (не «причастности», а именно всецелой принадлежности) и обусловливает кардинальное чувство Луконинской лирики: «Я — шпала на пути твоем». Это не жертвенность, не выбор судьбы, не «акция». Это — естественное состояние человека, не знающего той пустоты и той отрицательной свободы, при которой надо делать выбор. Это счастье цельности. И горькое понимание его дорогой цены.
Луконинская лирика ложится в спектр поэзии своего времени самостоятельной и горькой линией.
Как лирик он остается верен себе до последних мгновений.
В 1972 году хоронят Смелякова, по стиху — самого близкого Луконину человека в русской поэзии.
Стихи вослед:
Что вспоминал он, провожая Смелякова в могилу? Тот ли день, когда в середине 50-х, встречая его из заключения, стоял на перроне с полушубком в руках, чтоб тот мог сразу сбросить ватник? А может, праздничный предвоенный поэтический вечер вспоминал — гром аплодисментов и густой бас в ухо: «Иди сюда. Ты — поэт»? Или еще более давнее — как на волжском берегу вместе с Колей Отрадой «ахали над юным Смеляковым»?
За тридцать лет то мгновенье не отдалилось. Наоборот, приблизилось. Заполнило жизнь. Луконинская душа по природе не склонна ничего упускать, отбрасывать, забывать; в ней застревает — навечно. Но из всех «возвратов» самым прочным оказался возврат к той солдатской поре, из всех “ностальгий” — фронтовая. Нужно вжиться в странную, уникальную, трагическую логику этой тоски. Обыденное сознание может понять тоску по утерянному раю, ностальгию по безоблачным дням. Но тоска но смертному испытанию! Не счастье просит вернуть — беды и горести! В огонь хочет… Нужно почувствовать духовную организацию этого неповторимого поколения, нужно понять то принципиальное ощущение жизненной задачи, которое они впитали с детства, чтобы понять такую тоску.
Как-то Луконин обмолвился: «Я должен был погибнуть вместе с ними под Негином, в 1941 году. Я живу сверх меры…»
К этому перерасчету Луконин подходит на рубеже 70-х годов, и вслед за ним в эту полосу один за другим идут поэты «узлового поколения». Календарно им не так уж много: за пятьдесят. Реально же, но по внутренним часам пережитого, они знают другие сроки и, как к последнему бою, готовятся к последнему часу. Наровчатов: “Сходить с огромной сцены пора приходит нам”. Дудин (салютуя Луконину): «Кончается наша дорога…» Винокуров: «Наконец почувствовал: прошла…” Слуцкий, автор «Неоконченных споров”, Самойлов, автор «Вести», Ваншенкин, автор «Дорожного знака», Орлов, автор книги “Костры”, вышедшей уже посмертно, — вот варианты этого последнего раздумья.
Слуцкий с отчаянной решимостью смотрит в бездну. Иллюзий никаких: там пустота, безвидная мгла, черная яма, отсутствие всего, дырка, ночь — абсурд. В яростном самосмирении Слуцкого перед законом, которому подчинено бытие, есть что-то от ветхозаветных пророков. Пригнуть себя; скрутить, подчинить закону все бренное в себе. «Шаг из тени в темь, шаг из шума в тишь, шаг из звени в немь… Что ты там мне ни тычь!» Мысль о делах, что будут продолжены, о памяти, что останется, помогает смириться Слуцкому- рационалисту, но личность поэта не может смириться с ощущением конца и финала — личность отступает с боем, личность бьется на краю, сгорая от трезвой ясности, от горькой ясности сознания.
Как светел, спокоен рядом с ним Сергей Орлов! “Прости, земля, что я тебя покину, не по своей, так по чужой вине, и не увижу никогда рябину ни наяву, ни в непроглядном сне…” Прощается с деревьями, с избами, с друзьями, со всем миром; природная мягкость характера окрашивает это прощанье в тона светлой печали, и именно свет в душе дает Орлову мужество: «не пугаться, не искать спасенья, не питать надежды на броню…»
Спокоен и Самойлов, но по-другому: «Надо готовиться к смерти так, как готовятся к жизни». Классическая уравновешенность его поэзии, ясность выверенного знания, неуязвимого для романтических страстей и страхов, холодное бесстрашие философа, для которого единичное существование — только момент великого и прекрасного круговращения мировых сфер, — вот что дает здесь опору. «Отгремели грозы. Завершился год. Превращаюсь в прозу, как вода в лед». Полуденный, ясный свет… Я назвал бы самойловское мироощущение просвещенным язычеством, но акцентом на первом слове.
Луконии не похож ни на кого. В нем нет ни жестокой рациональности, ни светлой легкости нрава, ни склонности к философскому созерцанию. Горячий и импульсивный, он всю жизнь полагался на свою силу и оказался совершенно не готов к ощущению слабости. Он никогда не верил в свою смерть и не думал о ней по-настоящему: смеялся, когда по дороге на финский фронт вытянул в шуточной лотерее смертный билет, в ответ написал стихи: «Такая родина у сердца… Вот почему я не умру». И теперь в нем нет предчувствия смерти, а есть какая-то азартная, нестихающая тоска по жизни… по прежней жизни… нет, даже и не по прежней жизни, а по силе, по активности, по драке, по победной битве — Луконин не знает и не хочет знать другие варианты бытия. Изначально нашедший себя в тесном строю единомышленников, товарищей, соратников, однополчан, он и теперь всецело опирается на чувство многолюдного боевого целого. Как