Что-то слепленное наскоро, откровенно-временное, и вроде бы «на потребу» — хрупкое.
Гениально определил это Давил Самойлов: гипс на рану.
А кажется: медь, железо, сталь…
В 1957 году первая тоненькая книжка Слуцкого «Память» бритвенным лезвием прорезает советскую лирику.
Начинается «путь».
Начинается — с той роли, которую предписала война. Военный юрист? Значит, законник. «Дознаватель-офицер». То в суд, то в бой. Подслушка, допрос, трибунал, стук машинки, списки расправ. «Суд… пересуд». «Не за что никого никогда не судили…» «Нет неясности на всей земле…»
На всей земле… Земшарность. В человечестве, в вечности, в звездности — там все ясно.
Не ясно — вот здесь, где звезды на рукавах комиссаров, где жизнь и смерть размениваются за минуты, и судьбы зависят от писаря, заполняющего анкету и составляющего доклад для командования.
Тут-то душа и пробуется на излом: «Кто я, мои четыре пуда мяса, чтобы судить чужое мясо?»… «Для правых и неправых зажжена в общем небе одна луна»…
Этот взвод — свои. А если все-таки немцы? Между эпизодом, когда в нашем госпитале помирает пленный немец, «зеленый, рыжий, ржавый», и наш комбат, кончаясь на соседней койке, кричит санитарам («шепотом, как мертвые кричат»), чтобы унесли, чтобы этот унтер не помирал среди нас, русских, — и эпизодом: «сплю в обнимку с пленным эсэсовцем», — не просто дистанция (огромного размера), но вечно простреливаемая нейтральная полоса в сто шагов, перейти которую можно только с располосованным сердцем. Никакого христианского всепрощения, преображающего душу, — смертельное противостояние той и другой правоты, вместить которое невозможно.
«Умер враг, который вел огонь в сторону мою без перестану. Раньше было сто шагов. Нынче девяносто девять стало».
Все-таки недаром учил Слуцкого Сельвинский магии чисел: за эту жестяную арифметику легче спрятать ту неразрешимость, в которую обречена упираться великая поэзия.
В пересчете на отечественную историю: «мятежник и кромешник, опричник, палач. И все — в одном народе. Не разберешь, хоть плачь»… В ушах «крики попранных палачей» — их тоже жалко, может, исправятся? Может, сын палача вырастет честным человеком и раскается за отцовы дела? Все так или иначе виноваты. А «виноватые без вины виноваты за это особо, потому-то они должны виноватыми быть до гроба». Бытие-то одно.
В последней строчке как раз и хлопает Слуцкая жесть. Но семь строк до нее — бритвенная упругость поэзии, пытающейся реализовать «безжалостную справедливость» там где ее не может быть по определению.
Центральная болевая точка этого непрерывного пересуда — Сталин. Рвется душа между иссякшей преданностью и подступившей ненавистью, а окончательно повернуться туда или сюда не может: жестковыен комиссар!
Вот «Бог», а вот «Хозяин» — написаны почти одновременно. «Бог расходится в списках (сам переписывал, дрожа от восторга и страха: «Бог ехал в пяти машинах. От страха почти горбата в своих пальтишках мышиных рядом дрожала охрана…»). «Хозяина» Слуцкий читает с эстрады — зал недоуменно молчит («А мой хозяин не любил меня…» — если ты зовешь его хозяином, то чего ждешь от нас?).
Дело даже не в том, что и как сказано о Сталине; дело в том, что Слуцкий, как завороженный, без конца возвращается к этой фигуре, в десятый, в двадцатый раз пытаясь вписать ее в мирострой (или в «миролом»?) осознаваемого бытия.
Последнее написано уже на краю сознания:
Бог, который ехал в пяти машинах, должен уступить место настоящему Богу. Но какому? Никакого «бога» не было ни в еврейском семействе, ни во Дворце пионеров, ни в робеспьеровских декретах, которыми юный пионер зачитывался в харьковских читалках. «Пусто и светло от безбожной пропаганды». Бог «в углу, набравшийся терпенья, глядит, как храм его громят» (он, как и мы, без вины виноватый?), ждет, «когда мы в бездну полетим» (и тогда свинья съест? — Да, именно в этой тональности все и пишется).
Но только так и можно с богом, если это прячущийся в облаках «душегрейный для старух» древний