«Значит, нет ни оркестра, ни ленты там, на финише. Нет и легенды там, на финише. Нет никакой. Голько яма. И в этой яме, с черными и крутыми краями, расположенна дне покой».

Кажется, это уже финальная дилемма:

«Застрять во времени своем, как муха в янтаре, и выждать в нем иных времен — получше, поясней?.. А может, выйти из рядов и так, из ряду вон, не шум огромных городов, а звезд услышать звон?..»

Философские уравнения пронизывает звездный звон…земшар летит по кругу… все кольцуется, замыкается:

«И поскольку я верю в спираль, на каком-то витке повторится время то, когда в рифме и в ритме был я слово и честь, и мораль».

Мораль имеет и вес, и размеры. Честь ощущается физически, как удар пули. Слово каменеет между памятью и забвеньем. Душа, бьющаяся на краю осознаваемой безнадежности, пытается замкнуть собственную судьбу: раз история может дождаться оборота вокруг оси, значит, и «счастье — это круг. И человек медленно, как часовая стрелка, движется к концу, то есть к началу, движется по кругу, то есть в детство…»

Поэзия, промерившая взглядом философские бездны, возвращается к реальности с усмешкой на сведенных устах:

«Дядя, который похож на кота, с дядей, который похож на попа, главные занимают места: дядей толпа».

Ничего себе, картинка детства! То ли судорога смеха, то ли дьявольский пасьянс на тему: индивид и толпа. Индивид стоит в уголке: «рыжий мальчик», держит мячик «в слабой руке». Какой заряд самоиронии нужно сохранять для такого возвращения в детство!

И какую силу таланта — для строк, врезанных в мировую лирику двойным поворотом поэтического ключа: от богородицы с младенцем — к младенцу, кормящему мать, и от этой больничной жути — все-таки к ощущению святости:

Самый старый долг плачу: с ложки мать кормлю в больнице. Что сегодня ей приснится? Что со стула я лечу?

Оксюморон железного времени: полет и голод. Невозможность усидеть. Невозможность наесться.

С финальным аккордом обрывается последняя потаенная нить, связывавшая мятущуюся волю с ускользающей реальностью, — та самая, без которой, как говорят литературоведы, не может состояться великий поэт: любовь к женщине. Это интимное, глубоко запрятанное чувство изначально прикрыто бравадой «гнусных рож», рвущих на части «продолговатое тело», потом бравадой демобилизованного майора (как-то Слуцкий со смехом описал, как был «отшиваем» при попытках познакомиться на улице со случайными дамами, одна из которых даже позвала на помощь милицию).

Подлинное любовное чувство долго не показывается из-под показной грубости — разве что в посвящениях: лучшие стихи Слуцкого адресованы Татьяне Дашковской задолго до прямого объяснения в любви.

Прямое объяснение происходит на последней черте, когда неизлечимая болезнь ставит предел жене-избраннице, тихой слушательнице, музе-хранительнице. Тут-то бог и вспоминается:

Господи, дама в белом — это моя жена, словом своим делом лучше меня она…

И ведь только раз отдал стихи «про это» в печать, только когда дни ее были уже сочтены:

Все, что было твердого во мне, стального — от тебя и от машинки. Ты исправляла все мои ошибки, а ныне ты в далекой стороне…

Наконец, на последнем ее дыхании:

Я был кругом виноват, а Таня Мне все же нежно сказала: — Прости! — Почти в последней точке скитания По долгому мучающему пути.

В чем виноват?! В том, что принял закон железного времени и ему не изменил? В том, что закон обернулся крахом? В том, что не признал этого краха? В том, что признал — со стоическим мужеством? В том, что не хотел знать жалости? В том, что принял жалость — от любимой женщины, теряющей силы?

Татьяна Дашковская скончалась 6 февраля 1977 года. Это был конец поэта. Слуцкий сопротивлялся еще три месяца. Нет, меньше: девяносто дней. Нет, еще меньше: восемьдесят шесть. Он любил вдумываться в цифры…

86 дней после катастрофы он пишет, пытаясь стихами спасти душу.

Потом наступает тьма.

Из этой тьмы мемуаристы и, в частности, Владимир Огнев выносят впечатления леденящие, если искать в них таинственный смысл. Общительный, вечно нацеленный на помощь тем, кто попросит — Слуцкий замыкается, отрезает визитеров фразой: «Никого нет!» Всю сознательную жизнь сидевший на аскетическом «солдатском» пайке, он жадно набрасывается на еду, приносимую визитерами, которые все- таки проникают к нему в лечебницу: он не может наесться.

Иные подозревают, что ребе-комиссар притворяется безумным: Александр Межиров, певец цирка, имеющий особый вкус к высокому притворству, определяет: «Борис играет роль».

А может, все наоборот? Может, он выпадает из роли, которую добровольно выбрал в железном театре эпохи, а когда исполнил обет, — то и воскрес в нем мальчик, который ушел когда-то (выкрался в носках) из тихого родительского дома и впаялся в «железное общество»?

Это определение: «железное общество» — он употребил впервые в раннем стихотворении, где

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату