сомнамбулического прохода 'мимо и сквозь'. Партию отводит от себя одной фразой: 'Чувствую себя гораздо левее'. Если учесть неоднократные анархистские заявления и 'исповеди хулигана', то в это можно поверить. Но верить не нужно, потому что во фразе: 'Коммунисты нас не любят по недоразумению' — за младенческой наивностью угадывается змеино-мудрое ускользание.
Только от гражданской войны Есенин ускользнуть не может. Потому что эта война разбивает то единственное, что у него есть: 'Русь'. И прокляты в этой войне опять-таки и те, и эти. Под каким флагом осуществится победа тех или этих, неважно: победа все равно будет означать гибель. А гибель — новую жизнь. Под неведомыми именами. В том числе и самыми неожиданными.
В этой же интонации могло бы прозвучать и другое. Например: я — анархист. 'Мать моя — родина' звучит как: мать честная! Во, где мы оказались. Поэзия легко врет в 'словах', но не врет в интонации. Большевизм — очередной 'морок', вернее, очередное имя того неназываемого, что означается единственным словом 'Русь'. Если она падает, то это уже как бы не она. Если взлетает, — тоже не она. В знаменитом стихотворении 'О Русь, взмахни крылами' есть строки, прямо смыкающиеся с большевистской программой (мыть, чистить, трепать и драть!), что по-есенински звучит так: 'Довольно гнить и ноять, и славить взлетом гнусь — уж смыла, стерла деготь воспрянувшая Русь'. Но рядом — в финале, повторяющем зачин, — страшные строки о смене имен, то есть почти о подмене:
Эта скользнувшая в стихе 'степь' заставляет вдуматься в систему 'земшарных' (сейчас сказали бы 'геополитических') координат, в которых у Есенина гуляет Русь — обреченная и неуловимая.
Ее неуловимо тянет к Востоку. Не 'глобально', а — эмпирически и даже этнически. 'Затерялась Русь в Мордве и Чуди'. 'Калмык и татарин' первыми откликаются на 'зов матери-земли'. 'Азия, Азия, голубая страна' манит русских скитальцев. 'Золотая Азия' дремлет на московских куполах. 'Золотые пески Афганистана и стеклянная хмарь Бухары' реют в стихе. И не поймешь, что сулит Восток: то ли нирвану и негу, то ли гибель и рассеяние: 'Рас…сея'…
Запад? Отсутствует. 'Бельгия', разбитая сатанинскими мечами немцев, — эфемерность, летом 1914 года наскоро заскочившая в стих из газет. 'Зато душа чиста, как снег' — единственное утешение, найденное русским поэтом для 'Бельгии'. 'Английское юдо', явившееся в стихи весной 1917 года, — того же происхождения; 'юду' сказано: 'Сгинь!' Год спустя сказано еще одному 'юду': 'Страшись, Америка!' Сказано: 'Американцы — неуничтожимая моль'. 'Страна негодяев'. 'Железный Миргород'.
Впрочем, когда Айседора Дункан забирает своего избранника в Новый Свет, и он поднимается на борт парохода 'Париж' (который превосходит слона в 10 тысяч раз) и проходит через 'корабельный ресторан' (который площадью побольше нашего Большого театра), а потом через 'огромнейший коридор' (в котором разложили 'наш багаж приблизительно в 20 чемоданов'), а потом еще и через две ванные комнаты, — наш странник садится в своей каюте на 'софу' и начинает хохотать.
'С этого момента я разлюбил нищую Россию'.
Он даже большевиком настоящим себя на мгновенье чувствует: вздернуть бы эту вшивую Русь железной уздой, поставить бы ей стальную клизму — пусть догоняет Запад.
Кончается дело тем, что 'хулиган' проклинает и Америку, и Европу (а также гниющую там эмиграцию) и возвращается на Русь.
И тут он очередной раз обнаруживает, что той Руси, именем которой он клялся, нет. Но и новой нет. Вернее, ДЛЯ НЕГО в ней места нет. Не только потому, что путь личности, осознанный с такой смертельной неподдельностью, ведет неотвратимо к трагической развязке. А еще потому, что этот путь пролегает в изначально расплывающейся реальности.
Мировые координаты отсутствуют. Планетарный экстаз, ненадолго охвативший Есенина в 1918 году ('До Египта раскорячу ноги… Коленом придавлю экватор… Пятками с облаков свесюсь') — не более, чем элементарность поэтической моды послереволюционного момента; у Есенина этот язык отдает натужностью и искусственностью; Маяковский осваивает 'земшарность' куда более серьезно.
Впрочем, Есенин берет реванш, когда в ту же пору открывается возможность свести поэтические счеты с 'толстыми' и 'жирными', он разворачивает свою кобылу к ним задом и поливает чистоплюев такой струей, что Маяковский с его чешущимися 'кулаками' бесповоротно проигрывает.
С 'планетой' иначе. Есенину на вселенную 'плевать'. По планете — 'пальнуть'. Ничего этого в сущности нет, только — Русь.
Вот ее и делят. Николай Полетаев запомнил сцену: в Доме Печати на каком-то банкете выпивший Есенин пристает к Маяковскому: 'Россия — моя! Ты понимаешь — моя! А ты… ты американец!' Тот отвечает насмешливо: 'Ну, и бери ее. Ешь с хлебом'. А этот чуть не плачет: 'Моя Россия!'
Россия — и ничего больше. Россия — и над нею Бог. Или сатана. Или еще 'что-то' в пустоте неба. 'Алый мрак в небесной черни'.
Притихший 'хулиган' надевает цилиндр и плачет о родине. 'Планета' несется дальше, решая свои 'вопросы': умиротворяя враждующие племена, изгоняя из их жизни ложь и грусть.
Что остается?
'Шестая часть земли…'
'Планетарное' мышление, пропущенное через единственную живую точку на этой земле, испепеляет ее. На пепле всходит поэзия.
Болевой центр ее — смертная зависимость между ситуацией, в которую родина ПОПАДАЕТ ('роком событий') и твоею вольной волей (тем, что ты ИЗБИРАЕШЬ и ДЕЛАЕШЬ). Это — нерушимый узел, и это сюжет, с которым Есенин входит в мировую лирику. Как все гениальное, в логику это не укладывается.
При переводе на язык логики это обращение к родине может показаться нравственной абракадаброй или даже умелым абсурдистским фокусом в духе любого из направлений авангарда (ни к одному из которых Есенин никогда всерьез не принадлежал, хотя всем интересовался, а имажинистами одно время был даже взят в штат). Проклинать родину и одновременно продолжать быть ей верным сыном — это чисто русское состояние, но здесь оно подкреплено не обычной ссылкой на абсурдность мироздания, в котором ты 'не виноват', а мучительным осознанием того, что этот абсурд создан твоей свободной волей. Тут не 'вина' в старом, дворянском или, поновее, интеллигентском смысле, тут — переживание фатальной греховности, коренящейся в глубине непредсказуемого народного, вернее, природного бытия, с трудом и болью выходящего к осознанию личной ответственности, то есть, в народном же понимании — готовящегося к неотвратимой каре.
