— Это в прошлом и вы, верно, уже тысячу раз слышали такие рассказы. Лагерь для рабочих с востока, грязные нары в три этажа, холод, сырость, ведра с тепловатой водой, в которой плавают капустные листья, и по вечерам, после изнурительного дня работы, ломоть хлеба и убогий кусок колбасы- эрзаца… Нас было несколько девушек из одного города, мы держались вместе, и теперь я с удивлением вспоминаю, что во всем этом аду мы не растерялись. Крепкая у нас была спайка, самые сильные поддерживали слабых, и в свободный день, после стирки, после приборки барака, мы еще собирались где- нибудь в углу лагеря и читали друг другу по памяти стихи, — представляете себе «Незнакомку» в зловонном беженском бараке? Но это помогало, появилась внутренняя, духовная жизнь, и легче было переносить все наши невзгоды. Очень скоро к этим невзгодам прибавились новые: шли бомбардировки, соседний город горел, завод, на котором мы работали, уже был наполовину разрушен, и мы теперь уже работали не на производстве, а были заняты очисткой улиц от развалин, от груд щебня и кирпичей. Во время налетов немцы не пускали «остов» в бомбоубежище. Приходилось прятаться, где придется, и иногда мне казалось, что все уже кончилось: сейчас, сию минуту, свистящая над головой бомба ударит в меня, и ничего не останется, — и не нужно будет ворочать камни голыми руками, не придется больше спать в бараке на нарах и есть суп с капустными листьями…
Катя помолчала, потом слегка потерла виски своими тоненькими, почти детскими пальцами, и я подумал: неужели вот этими самыми беспомощными руками она ворочала на мостовой камни?
— …Знаете, мне иногда еще теперь по ночам снится резкий, пронзительный свисток, по которому мы вскакивали на работу. Еще ночь, предрассветный ледяной холод, тяжелый сон, сквозь который продолжаешь чувствовать ломоту и усталость во всем теле, и вдруг этот протяжный, с трелью свисток, возвращение к проклятой жизни!
И наступил удивительный день, когда свисток не раздался. Наши немецкие надзиратели накануне благополучно сбежали, бомбежка прекратилась еще дня за два до этого, и мы знали, что с минуты на минуту могут прийти американцы. Они пришли только к вечеру, — колонна запыленных джипов с усталыми мальчиками в касках, надвинутых на воспаленные глаза. Спросили, где немцы, и куда-то уехали, объяснив нам через переводчиков, что мы теперь свободны и скоро вернемся на родину… Так омрачилась моя первая большая радость в жизни, — на родину я возвращаться не собиралась. Рассказ выйдет слишком длинным, если объяснять, почему именно. В общем, вы все это знаете, а самое главное это то, что я была очень молода и очень хотела жить для себя, хотела просто человеческой жизни, а возвращаться домой было страшно: знаете этот старый анекдот, когда надо доказывать, что ты — не верблюд…
Драма началась месяца через три. К этому времени наш лагерь оказался в английской зоне и к нам прибыла советская репатриационная комиссия. Несколько сот человек уехали домой добровольно. Я осталась с теми, кто уехать отказались, и вдруг среди нас обнаружились поляки, не знавшие ни слова по- польски, латыши из Тамбова, — у них были какие-то фантастические бумажки с печатями, а те, у кого бумажек не оказалось, прятались от репатриантов в лесу или уходили из лагеря, куда глаза глядят. Вы слышали о насильственных выдачах на основании ялтинского договора? Не знаю, как это рассказывали в американских газетах, но на практике это выходило так: приезжали грузовики с красноармейцами. Лагерь окружали, и люди, считавшие себя смертниками, запирались в бараках, пели «Со святыми упокой», перерезывали себе вены на руках или лезли в петлю: так скоро и, сравнительно, безболезненно. Во всяком случае, лучше десяти лет принудительных работ на строительстве.
Англичане выдавали нас холодно, методично и безжалостно. Делегатам от бараков объясняли, что они бессильны, — решение о репатриации Ди-Пи было принято где-то в высших сферах. Для высших сфер мы не были живыми людьми, которых посылали на верную смерть, а попросту неприятной статистикой.
Наступила зима. Я хорошо помню, что в этот день выпал первый снег, прикрыл каменную, давно промерзшую землю. Утром я вышла из барака я пошла к канцелярии, — кто-то на ходу мне бросил, что вывешены новые листы репатриируемых, и что за ними сегодня приедут… И первое, что я увидела на листе, было мое имя.
Я прочла его несколько раз, машинально, почти бессознательно, как будто речь шла не обо мне. Ждала этого и боялась. И вот — свершилось. Теперь, сегодня же, через час или два — конец. Опять грузовики с конвойными, теплушки, следственная комиссия, ссылка… Или умереть сразу, — больше никогда не дышать свежим, морозным воздухом, больше никогда не видеть этого белого, чистого снега.
Сейчас очень трудно понять, что происходило тогда со мной. Помню, я металась по лагерю, — переходила от одной группы к другой и о чем-то говорила с такими же обезумевшими от страха и горя людьми. Потом я повернула к бараку коменданта, покружилась у крылечка, не зная, что предпринять, и машинально вошла внутрь. В сенях сидели солдаты, говорили о каких-то своих делах и, должно быть, один из них рассказал что-то смешное, потому что все покатились со смеха. Как они могут смеяться сегодня, в такой день, когда я хочу умереть? Очевидно, солдатам это не приходило в голову, они жили своей, обособленной жизнью и, верно, им ужасно опротивела война, и лагерь, и они считали нас виновниками того, что их держат в этом тоскливом месте, где нет даже приличного кинематографа или клуба… Один повернул голову и спросил на ломанном немецком языке:
— Вы к дежурному офицеру?
Я не знала, к кому и зачем я пришла, — мне нечего было терять. И я ответила:
— К дежурному офицеру.
Солдат вошел в соседнюю комнату, пробыл там несколько секунд, и потом дверь растворилась, — он пропустил меня в комнату дежурного. Я помню, что комната была чисто выбелена, в углу стояла до красна накаленная печурка, были какие-то полки с бумагами и посреди комнаты — стол. За столом сидел капитан с орденскими ленточками на кителе.
В первый момент я его не очень рассмотрела. Ему было, вероятно, лет тридцать пять, может быть и меньше. Лицо было усталое, глаза грустные и на лбу пролегали две глубокие морщины. Позже, когда я тысячи раз старалась вспомнить его черты, мне казалось, что было в его внешности что то необыкновенное, но что — до сих пор не могу понять.
Он показал на стул, внимательно меня оглядел и помолчал, ожидая, что я скажу.
— Мое имя значится в списке подлежащих репатриации, сказала я.
Он одобрительно кивнул головой и продолжал молчать.
— Я не хочу возвращаться в Россию.
— Почему?
Я сказала, что у меня в России никого не осталось. Нет больше дома и семьи, и я боюсь, — из меня, которую едва не замучали немцы, сделают на родине государственную преступницу, заморят в каком-нибудь концлагере… Мне очень хотелось что-то сделать, броситься перед ним на колени или заплакать, умолять, заклинать, а вместо этого я сидела на стуле, грелась у печки и что-то говорила, а он слушал внимательно и грустно. Тепло разливалось по всему моему телу, я как-то вся разомлела и, под конец, все-таки, заплакала — это случилось, когда я сказала, что покончу с собой, но не уеду из лагеря.
Капитан о чем-то думал. Мне даже показалось, что он не слушает меня и мысленно находится совсем в другом месте, думает о чем-то своем. Кажется, он задал мне несколько вопросов, — кто я, откуда, есть ли у меня родные или жених? Я перестала плакать и отвечала на его вопросы очень односложно и точно. Капитан закурил, между ним и мною образовалась голубоватая дымчатая пелена и остальное показалось мне нереальным, бредовым, — так все это произошло ужасно быстро и неожиданно:
— Я бы хотел помочь вам, — сказал капитан. — Вы должны перестать быть советской гражданкой. У вас очень мало времени, — репатриационная комиссия прибывает в два часа дня, а сейчас уже около одиннадцати… Очень мало времени, но и это можно преодолеть, если действовать быстро и решительно. Я вижу единственный выход из положения: вы должны стать женой англичанина. Только тогда вас не выдадут.
— Значит, все пропало, — вслух подумала я… — Никакой англичанин на мне не женится, — да еще сейчас, вот так, немедленно.
— Мое имя — Джэксон. Капитан Хауэрд Джэксон… Если вы хотите, — я могу на вас жениться.
Мне было ужасно жарко, — должно быть от печки. И я не знала, начать ли мне снова плакать, или