— Мир праху его.
— Прощай, Дмитрий Лаврин, — без горечи в голосе сказала Татьяна и поднялась с лавочки. Оказалось, что за её спиной, на оградку, поверх пёстренького плаща был брошен чёрный платок. Она отвернулась, надела платок, плащ и потом подошла к Соколову, — Проводите меня к выходу с кладбища.
Траурный митинг у могилы Клевтзова, судя по отдалённым звукам, начался, когда Соколов и Таня стеснённо и медленно пошли по заросшему как лес, кладбищу на голос печального оратора. Вышли на чистое место. На большую поляну, по краям которой ещё иногда хоронили по особому распоряжению городской администрации. И от этой поляны начиналась асфальтовая дорога к главным воротам кладбища. Обычно пустая, эта дорога сейчас до самых ворот была заставлена транспортом: катафалк, потом автобусы и легковые автомобили.
Таня и Соколов подошли к траурно митингующим, остановились с краю и стали слушать.
— Почему он умер.
— У поэта есть три изнурительные причины для смерти: стихи, сердце, и водка. Стихи убивают бездарных поэтов, водка — даровитых. Бывает, правда, но я не видел, что поэты умирают от старости. От любви к женщине, как твой Лаврин, думаю, что поэты не умирают ни когда — от любви они страдают, пьянствуют или сочиняют сопливо-слезливые опусы.
— Ох, не зарекайтесь, Соколов, — Татьяна сильно сжала его локоть, — а вон того мужчину с фотоаппаратом в руках, вы не знаете?
— Это фотокорреспондент из областной газеты. Лично не знаком. Могу для вас спросить, как зовут и прочие атрибуты личности.
— Не надо… а он будет присутствовать на поминальном обеде.
— Обязательно. Если Светлана Адамовна будет. Этот фотограф сегодня работает с ней. Кстати, Светлана Адамовна заведует отделом культуры в «Сибирском Крае». Поминки же состоятся как раз в столовой редакционного комплекса.
— Я поеду с вами.
— Вы меня удивляете.
— Давайте послушаем, что говорят о покойном.
И они стали внимательно слушать надгробные речи, Татьяна даже спросила у Соколова про некоторых из выступавших товарищей поэта: «Прощай, друг мой, духовный брат мой в годины исканий. Вот ты и пришёл к окончательному пределу. Так случается с каждым, кто живёт на Земле, наверно про это записано в Книге судеб. Твой высокий путь исполнился — я говорю тебе „Прощай!“ Ты был один из тех, кто юным избрал тернистую дорогу и прошёл её целиком, не уберёгшись от ошибок и разочарований. Ты был поэтом, который изобретал свой особый язык и, быть может, самонадеянностью, грубостью пытался заглушить в себе чувство одиночества, сомнений в себе самом, но в горький час ты, друг мой защитил меня от неверия в собственные силы, поддержал и помог обнаружить в себе настоящие и серьезные струны. Заставил понять, что в жизни каждого из нас есть свой сентябрь — сердцевина нашей жизни, судьбы. А для истинного поэта — это уже время прощаться и пожинать плоды. И теперь я печален ещё потому, что в Эдем, моей душе возврата не будет… Господи! Я всего-навсего разнесчастный, истосковавшийся по простой жизни человек, но когда я думаю о тебе, меня охватывает гордость поэта и твоего друга. Мир праху твоему».
Позже. Когда все приехали с кладбища, и ожидали когда пригласят в большой и холодный, но пропитанный острыми запахами пищи, зал… Где столы были сдвинуты бесконечной лентой, и многие, туда заглядывали, но никто не входил, и все толпились в фойе, в вестибюле, возе гардероба и туалетов. Девочки налево, мальчики направо, мыли руки, прихорашивались у зеркал.
Потом подходили друг к другу, снова здоровались, уже теми, с кем не успели или постеснялись обменяться приветствиями на кладбище. Скоро пошли в ход любезности, обычная болтовня, о том о сём — ни о чём. Татьяна скромно держалась возле Соколова и повторяла одно и то же, всем кто к Соколову подходил и через него ей представлялся: «Очень приятно. Таня».
Наконец пригласили за стол. Усаживались, пересаживались, проталкивались, менялись местами, переставляли тарелки, скоро, наконец, успокоились. Соколов тоже, несколько раз пересаживался, чтобы получился свободный стул рядом с ним.
Он осмотрелся, когда уже все разобрались, но Татьяны не увидал, попросил соседей посторожить оба места и выглянул в вестибюль, а там никого не было.
Подумал: «Наверно ушла». Неожиданно, почему-то расстроился. Поэтому прошёл мимо гардероба к зеркалу — взглянуть на себя. Для того чтобы успокоиться, примириться с фактом и окончательно вернуться за стол. Остановился возле зеркала и услышал приглушённые голоса. Разговаривали двое, отделённые от него одеждой и гардеробной вешалкой.
— … значит, любишь?
— Ты ещё спрашиваешь!
Соколов узнал голос Татьяны и замер у зеркала в нерешительности, глядя на себя удивлёнными глазами. И тут он услышал голос мужчины.
— Я хочу тебя. Сейчас же. Идём в низ, в фотолабораторию, ко мне.
— Как я пойду? Ты с меня уже юбку снял…
Вдруг у Татьяны вырвался короткий сдавленный стон. Дальше Соколов не понял торопливо и выразительно сказанных ею слов, но тон понял. Таинственная их интимность, дрожью отозвалась в его сердце.
— Хочу тебя.
— Ты мне нужен на всю ночь. Отделайся от Светки. Я буду ждать здесь до шести.
И вот, голоса стихли, удаляясь, а Соколов всё стоял, очумело, глядя на себя в зеркало, боясь перевести дух. Сначала он был удивлён — почему-то всякие сношения его новой сегодняшней знакомой с каким-то вообще мужчиной, представлялись более отвлечёнными, более безличными. А сейчас, возле зеркала, его, как волной накрыло, новое чувство, бурное и неизведанное.
Он не знал, что это было — восторг или отвращение, чувствовал только, что всё в нём перемутилось. И когда он шёл обратно в зал, чувствовал себя очень одиноким, брошенным, и растроганным до слёз — всё, из-за её, Татьяны, сдавленного стона и дальше, быстрых горячих, непонятных слов, полных страстной благодарности, ещё звучавших в его ушах.
Когда Соколов возвратился в зал, увидел, что Татьяна уже сидит за столом именно там, где для себя и для неё он занимал место — значит, ей подсказали. Он пробрался к свободному стулу.
В момент, когда Соколов садился, Татьяна оглянулась на него. Удивительно бледное лицо, горящие глаза. Невозможно! Она взглянула на него из темноты своей страсти, из будущей ночи, которую уже отдала другому мужчине, и он понял, что видит красивейшую женщину на свете.
Потом, даже через много лет, когда он пробовал себе представлять женский, какой-то отвлечённый образ, эталоном истинной красоты женщины, в его воображении возникала именно Татьяна.
А сейчас он вглядывался в Татьяну, намеренно и субъективно: выискивая изъяны. Конечно, к тому, что произошло за гардеробной вешалкой, Соколов не имел никакого отношения. Но, сейчас-то он сидел рядом, чувствовал её плечом и всё время думал о назначенном Татьяной кому-то свидании.
Он был не в праве надеяться, не требовал ожидать от себя, что красоту женщины может воспринимать так неоднозначно, и что это вообще ему доступно.
Бесспорно, она была догутенберговски красива, одарённая свойственной только ей ослепляющей откровенностью, из-за которой, жестоко, углублялись и становились более насыщенными тёмные цвета, разгорались чёрным огнём зрачки и обозначались трещинки на губах, в которые заливался соус сладко- горького любопытства…
Однако её таинственность и лицемерная осторожность движений подразумевали какую-то страстность, и ещё превыше этого — стиль и жест.
Что же ещё нужно человечеству — только, чтобы красота жила в женщине как живое признание всех радостей и печалей прошлых веков? Чтобы она возбуждала любовь и ненависть, заставляла сегодняшний мир считаться с фактом её существования? Красота, описанная как чума, даже истинными визионерами в момент транса имеет значение лишь постольку, поскольку она обозначена. Описанная ими красота мучит,