она наносит душе неисцелимые раны, и против неё надо бороться заклинаниями времён и пространств.
Может, как следствие жестоких привычек или склонностей, и ещё чего-то, настроения что ли, на этих поминках старомодного поэта, Соколову даже показалось, что красота рождается именно здесь, одним присутствием Тани. Жестом её руки, слабой улыбкой, взглядом, и для Соколова, смотревшего на неё, теперь удивлёнными, нет озабоченными глазами, многое оставалось непонятным.
Выходило, что быть жестокой ей не возбранялось: якобы самые неотразимые женщины жестоки, прежде, по отношению к самим себе.
— Зачем вы на меня так смотрите?
— Извините… Я уже отвёл глаза, и больше не смотрю на вас, Таня.
— Господи! Да вы как зачарованный, — она взяла его ложку, зачерпнула кутью, — откройте рот. Вот… Молодец… Теперь отвернитесь от меня. Смотрите прямо перед собой, — он подчинился ей как ребёнок, — возьмите в правую руку стакан с водкой. Пейте!
Соколов выпил водку и стал, сосредоточенно есть борщ. Выхлебал полтарелки, а потом, снова, опять, задумался-затуманился и потерял свою ложку в тарелке с борщом. Официантки уже разносили горячее, и всем налили по второму стакану.
— Что с вами? — услышал он голос Татьяны и повернулся. Её глаза находились на уровне его глаз, но в них не было участия, в них плясало откровенное безумие. — Не могу ли я чем-нибудь помочь?
— Мне никто не может помочь. Я сам виноват во всём. Хотя, знаете ли… может, объясните в двух словах, мне, поэту, что такое любовь?
— Хм… Прилично ли рассуждать о заблуждениях на поминках?
— Говорить о любви прилично и на поминках, и на свадьбах, и вообще… Но, только в том случае, когда в рассуждениях присутствует обязательность чувств.
— А что, если я вам отвечу, что любовь — это лекарство, от которого умирают сразу, — она пьяно посмотрела ему в глаза. — Тот мир, в котором вы должны умереть за любовь, не есть настоящий, истинный мир. Существует другой мир, в котором любовь живёт как боль.
— Это очень метафизично и супертелесно. А нельзя ли банальней, примитивней? Каков сценарий?
— Допустим, вы начинаете искать со мной встречи. Преследовать меня. Дарить цветы. Вы понимаете, что с помощь подарков можно сделать человека обязанным. Дальше. Вы соглашаетесь на всё, даже, бегать по поручениям, по магазинам, выполнять любые мои капризы, стать моим слугой и во всём мне угождать. Чтобы я к всему этому привыкла, стала зависеть от вас, доверилась бы вам полностью, и тогда в один прекрасный день вы подсыпали бы мне яду в кофе.
— Какая чушь… это немыслимо!
— Действительно… Яд — это не по-мужски. Вы задушите меня моими собственными колготками за то, что я не допила ваш кофе. Нет? Колготки — тоже пошло? Вижу по вашим глазам. Вы задушите меня голыми руками, как Стивен Роджек свою жену, в романе Нормана Мейлера «Американская мечта».
— Таких красивых, как вы, мужчины не душат вообще. Всякий раз, когда они сталкиваются с вами умышленно, каждый наверно готов швырнуть к вашим ногам свою грешную жизнь, за всё то, что составляет предмет его надежд и желаний, за всё то, что придаёт этим желаниям смысл.
— Теперь понятно ваше суесловие! Вы ударите меня ножом. Прямо в сердце. Вспомните, как это сделал Рогожин. Я ведь, инстинктивно, наверно, напоминаю вам Настасью Филипповну Барашкову?
— Вы красивее… безумнее, и опасней её. Но, как же, Бог? — он опустил взгляд, съёжился и отвернулся.
— Бросьте, Виталик, вы уж точно не решитесь заставить красивую женщину молиться и поклоняться Богу.
— Женщины коварны: если бы Бога не было в природе — женщины бы заменили его.
— Хорошо, — она усмехнулась, — Бог, детально, как ребро Адама, присутствует в женщине лишь при полном отсутствии того, что вы называете природой: человеческих желаний, чувств, страстей.
Соколов не сразу ответил, отчасти потому, что в этот момент все подняли гранёные стаканы и выпили за покойного. В этот раз Соколов поспел со всеми.
Но, ощущая себя самым несчастным из всех несчастных, он, пока второй стакан водки вливался в него, оставался причастным мировому ритму, принимал все скорби в себя и в свою очередь скорбел сам.
Но, его воля, его надежда и разочарование, его долг поэта — постоянно угадывать красоту как смысл, как знак следующего дня, именно то, каким будет следующий день для всеобщего дела, для всего мира, уже не зависели от него.
И как высшее наслаждение, ни на миг не оставляемое, яростное желание, грезился Соколову образ последней женщины и последней смерти, которые не придут и не наступят никогда. Бунтовать или вымаливать другие условия бытия на земле, где действительно существует красота, но царствует смерть — ему представлялось неразумным.
— А, можно ли предположить в нашей субстанциональной, или, только, интеллектуальной женщине какое-нибудь другое качество, которое бы нас учило стискивать зубы при боли, при завершении тяжкой работы, ловить мгновения истины и покоя. — Соколов робко посмотрел на Татьяну, — Это давало бы надежду.
— Куда там. У меня сейчас мысли и так скачут. Да и у вас — тоже! — ответила она с жаром, и голос её дрогнул — от тайной страсти? От предчувствия долгого наслаждения?
Соколов откинулся на спинку стула, даже немножко отъехал вместе со стулом от стола, чтобы видеть лучше её профиль. Он опять вспомнил о назначенном свидании, о котором Татьяна не показывала виду, не хвасталась, даже не намекала. Он вглядывался в плечо, руку Татьяны, тупо наслаждаясь деталями и подробностями.
И ему казалось, что в этой женщине прелестно всё — даже свойственная ей жестковатость, даже её склонность к философии и привычка к безумию, или наоборот, привычка к каким-то конкретно- неоспоримым действиям, что для Соколова, смотревшего на всё это глазами поэта, связывалось отношением Татьяны к другим мужчинам.
Она продолжала говорить:
— Что касается меня, то все ваши похвалы моей красоте — просто чушь собачья, и чистое свинство! Ну, рассудите сами! Во что обошлось все эти заклинания наивным женщинам, которые были нежнее и доверчивее меня, и в эту галиматью поверили. Как глупо, как пошло, они радовались всему этому, как отвратительно, суетливо, завистливо они жили, вообразив себя королевами, как потом те, кто расточал им похвалы, выталкивали их взашей из своих сердец, успев растлить их души, и взамен восхваляли других, юных и новых. В результате, мы — в этом мире окончательны. Непоправимо. Вот с вами сидим на этих поминках, как две разнесчастные причины: я библиотекарь, вы писатель, даже жалость берёт, а всё-таки я верю в вашу искренность, не как поэта, а как мужика.
— Значит когда-то «потом» мы с вами встретимся? — оживился Соколов.
— Почему бы…
Его взгляд впился в её губы, в раздумье обозначившие только два этих слова, в губы, за которыми он признавал, что никакой безусловной обязательности не может быть, что не нужно надеяться, что вовсе ни к чему он не допущен, а может только пробовать искать своей выгоды и успеха.
— Не говорите дальше. Я всё додумаю сам.
И тут они заметили, что люди стали покидать траурное застолье. Все потянулись к выходу из зала столовой.
— Ну вот, с Александром простился. Пройдёт один или два, несколько дней, и я поплыву вниз по Великой Реке.
— Далеко?
— Километров пятьсот. Сначала до Каргасока, а потом километров пятнадцать обратно. Уже вверх по Великой Реке.
— На долго уезжаете?
— До весны. Там у меня есть дом. Мой дом стоит на высоком месте. Весной, когда Великая Река