но не светом — любовью. Он пошёл выключать. А когда, наконец, стало везде темно — они нашли друг друга. Он, решительно, радостно и торопливо овладел Таней.
У него это получилось простецки, но довольно умело и ловко, что он даже удивился — как это всё конкретно у него получилось. Он лежал рядом с ней, радостно глядел в потолок и думал: «Как это всё по- мужски, по-деловому у него получилось. Однако, он всего-навсего один из всех её мужчин. И если к тому, что только что с ними произошло, отнестись правильно, то лучше, конечно, надо у неё сейчас же спросить. Всё уточнить. Потом, ведь, она не расскажет: кто — кого. Кто давал, а кто брал. Кто, кого, кто».
Сформулировав это самое: «кто-кого-кто»… Соколов прислушался уже не к себе, потом повернулся на бок, приподнялся над Татьяной и удивлённо спросил её:
— Тебе плохо? Ты, плачешь, Таня?
— А ты… Не чувствуешь, что я осталась лежать раскоряченная, словно лягушка? У меня ноги судорогой у меня свело. Соедини их вместе, только медленно и осторожно.
Соколов виновато, испуганно, нежно и решительно принялся выпрямлять Танины ноги, «соединять их вместе», благоговейно оглядываясь на страдания, отражавшиеся, будто в иконе, на её лице.
— Уф… Как больно… Такая судорога… Всё потому, что мочевая кислота быстро успела накопиться в мышцах, — боль немного отпустила и Таня теперь глубоко дышала, осторожно и нежно гладила свои бёдра, но продолжала говорить, — мышцы были обмануты, очень сильно и напрасно были напряжены, в тот самый момент… Ну, ты понимаешь, в какой момент… У меня в такой момент всегда много адреналина в крови, слишком много адреналина… Один, сплошной адреналин… Это когда-нибудь закончится катастрофой.
— Ты мне должна всё, всё, всё рассказать.
— Что, всё рассказать?
— О том… Что ты чувствовала? Каково было тебе со мной?
— Господи. Зачем тебе это нужно?
— Очень нужно.
— Плюнь!
— Нет, нужно.
— Ну что ж, слушай… Раз тебе это очень нужно: ты раздвинул мне ноги, залез на меня и воткнул в мой розовый куст своё копьё. И тут же запел хор мальчиков-евнухов с небесными голосами.
— Хватит! Нет?
— ……..
— Потом полетели ввысь, взорвались и рассыпались золотым дождём сотни ракет? Ни фига! Ты просто засунул мне во влагалище член, и дрочил свой член моим влагалищем, пока не спустил.
— ……..
— Не красиво? Давай красиво. Ты запустил своего соловья в мою горницу, и среди соловьиного щёлканья, среди настоящих соловьёв, которые воспевали мой розовый куст и любовь, чтобы размножаться, твой соловей был последним дерьмом. А настоящие соловьи пели потому, что им был дан от природы голос, и не требовалось сердца, пели только о счастье, совсем не как воробьи, которые чирикают о хлебе насущном, хотя и воробьи бывают на что-то способны, если всякая жизнь на земле, будь она человечья или птичья, проходит под знаком всепожирающего времени: коли живёшь — плати оброк смерти.
— ……….
— Ты ничего не сумел. Может, у твоего соловья оказалась не та масть, не тот номинал, не тот размер? Может не та последовательность? Он не даже не чирикал как воробей. Но, ведь, это был не один ты — мы вместе… Всё это было нами допущено. Всё в своих масштабах.
— ………
— Хочешь знать, как я теперь себя чувствую? Тогда представь, что на тебя вылили ведро помоев. И ты лежишь в этих помоях абсолютно прозрачный.
— Прости, я не любовник, я наоборот — поэт.
— Прежде всего, ты мужчина. Давай, буди своего соловья и принимайся за дело, серьезно принимайся и основательно. Я, тоже, могла быть бы поэтической женщиной, однако, всего, я обычная библиотекарша, но ты сейчас должен сделать так, чтобы я улетела в космос. Чтобы не просто слетала туда, а чтобы там ещё наследила.
— Мне надо сосредоточиться, если не покончить с собой вообще.
— Сосредотачивайся в труде, во мне. Может тебе поможет напоминание о том, что Николай Фёдоров был тоже библиотекарем, как и я. Он, знаешь ли, что сообщил всем нам, по этому поводу: «…в будущем люди научатся оживлять умерших по оставленным ими в космосе следам».
— Будущее абсолютно чисто и прозрачно, пока оно не наступило.
— Я хочу хорошенько там наследить. Ты мужчина. Единственное твоё оправдание, твоя причина рождения на Земле — это, совсем не стихи. Твоя смерть или бессмертие заключается в тяжком любовном труде, в разгоне хотя бы одной земной женщины до космических скоростей.
Сутки спустя, Соколов уже числился среди пассажиров теплохода, который шёл вниз по Великой Реке.
Вечерело.
Край чёрной тайги простирался вдоль низкого далёкого берега, местами отсвечивая под бледным небом дорогим зеленоватым сплавом с чёрным глянцем. Теплоход шёл на север. Его погружение в пространство сопровождалось осторожными собственными гудками и нарастающим ощущением чуткости призрачных плёсов и конкретности берегов. За кормой висел и мерк диск маленького северного солнца. Дымчато-сизый запад был тяжёл и мутен.
Верх по течению реки, куда смотрел Соколов, горизонт терялся в лиловом тумане, который как бы источала вода, и там таял и исчезал след от теплохода.
Соколов, стоял спиной к ветру, правой рукой судорожно сжимая крашенную сталь поручня, болезненно и огорчённо косился на солнце, и глухая вибрация машины передавалась его телу через палубу и поручень, наполняла его душу ровной и безнадёжной тоской. Скоро он замёрз и пошёл в каюту пить водку.
Тогда он ещё не знал, границ боли и отчаяния предстоящей зимы, не знал, что весной вернётся в город и привезёт рукопись своей новой поэмы.
Не знал, что потом, уже другой осенью, когда выпадет первый снег, он будет держать в руках сигнальный экземпляр своей лучшей книги.
Сейчас он думал о Тане и о будущей зиме, и чем дальше его уносило от заветного берега, тем безнадёжнее ему становилось.
Каждый из ударов лопастей винта в воде, отзывался памятью боли в его сердце. Потому что там, откуда уносил его теплоход, проснулась женщина, проснулась красавица, и ей хочется целоваться, с ней всё ясно, а с ним ничего не ясно и он будет отчаянно блуждать по страницам своей будущей книги, звать и звать, обливаясь слезами.
А её желания останутся с ней, с её нежностью на кончиках прохладных пальцев и в запахе волос, в ноздрях, глазах, и в слезах из-за того, что лезет он в душу как едкий дым лесного пожара.
И потом, много дней спустя, когда он уже начал действительно писать поэму, он часто и внезапно просыпался, потому что золотые волосы душили его.
Он просыпался, и в ноздрях свербел страшный запах горящей тайги, а в глазах, опаснее языков пламени, пятнами прыгали ярко-красные её губы.
Просыпался с чувством тоски о сказочных странах и городах, которые невозможно достичь — они уже очутились в его стихах, пришли в его строки каким-то таинственным образом, как чувство времени, но не с самим временем, а с памятью каждого миллиметра пространства, проутюженного тем теплоходом.
Ему чудилось, всю зиму, что ровный гул машин теплохода, продолжает ёще гулять в его крови, как какое-то неуловимое, но постоянное напоминание или впечатление о случайном выстреле. О черновике потерянной повести, о прекрасной манящей руке.
По мере того, как рождалась поэма, он пытался оживлять свою любовь молитвами, воззваниями, но безуспешно, потому что во всех поцелуях и соловьях была мудрость и тайна, на которую он не мог накинуть сети, коснуться губами, постичь разумом.