устроил Дебору на работу в шляпную мастерскую на Бжезинской улице. Там шили теплые наушники для немцев. День за днем Роза стояла у ворот, надеясь мельком увидеть хотя бы тень своей бывшей подопечной. Наконец кто-то из служащих проникся симпатией к терпеливо ждущей женщине и объяснил, что, если она ищет Дебору, надо зайти с другой стороны. Роза обошла фабрику; с задней стороны была небольшая грузовая платформа; именно здесь на следующий вечер, когда закончилась смена, она увидела Дебору выходящей в компании других девочек. Внизу платформы ждали, наподобие эскорта, те же двое мужчин, на которых она наткнулась возле длинного дома на Францисканской.
Дебора теперь другая, но все-таки похожая на себя.
Истощенная, со вздутым, как у всех голодающих детей, животом, лицо зверино-худое. К тому же двигается она странно, по-крабьему, втянув голову в плечи. Роза помнит: она двигалась так, когда они вместе несли воду из колодца, но тогда девочка просто хотела уравновесить тяжесть ведра с водой, которое они несли между собой; ледяные осенние или зимние утра с черной землей в чаше двух сведенных вместе рук, и светлеющее небо между ними. Дебора рассказывала, как будет жить после войны: поступит в консерваторию в Варшаве, может быть, поедет в Лондон или Париж; и с каждым новым признанием она перехватывала ручку ведра. Сейчас у Деборы в руках ничего нет, но она двигается так же. На ногах у нее
Теперь Роза понимает. Должно быть, Дебору били.
Она бежит за ней.
Но Дебора не оборачивается.
А вот оба часовых Брюха уже рядом с Розой. Ушанки надвинуты глубоко на лоб; они улыбаются, хотя их лица неподвижны. С улыбкой они хватают Розу за пояс и швыряют на землю.
Девочки уже успели уйти далеко по направлению к Францисканской; поодаль стоит Брюхо и ждет. Он еще огромнее, чем о нем говорят. У него столь обширный живот, что Брюхо может идти, только если его кто-нибудь поддерживает. Две молодые женщины и мужчина выглядят его омоложенными копиями — у сына (если это сын) на голове даже такая же фригийская шапочка, как у отца. Вся компания тащится, волочится вперед по засохшей глине. Живот, подаривший Брюху его прозвище, вялым мешком свисает между ляжками. Может показаться, что Брюхо похваляется едой, которой набит его живот, но живот Брюха пуст — наверное, этим и объясняется его злость. Он заговорил еще до того, как они подошли. Он знает, кто она такая, объявляет Брюхо. Она работает в секретариате Волкувны, верно?
— Паразиты, — говорит он, — вот вы кто: получаете жалованье, отнимая его у порядочных людей, потому что ваш драгоценный презес заботится только о самых маленьких, верно? О
Пока Брюхо исходит презрением, Роза внутренним слухом слышит трезвон — как в тот раз, когда председатель заперся с Мирьям, а настройщик взобрался на стремянку в коридоре и заставил звонок звенеть. И так же как тогда, тревогой начинает сочиться все, что до этого было окружавшим Розу пространством и светом. Все исчезает, растворяется в этом пугающем звуке, который не дает ни думать, ни дышать, ни просто что-то делать или говорить.
Роза видит: пальцы Деборы, когда-то тонкие пальцы пианистки, распухли, воспалены и болезненно красны, словно их окунули в щёлок; засунутые, или, точнее, завернутые, в вязаные перчатки, больше похожие на тряпки. Роза машинально хватает Дебору за руку, та вскрикивает от боли, пытается вырваться, и кто-то (опять Брюхо?) величаво произносит сквозь шум:
— Да кто вы такая, госпожа Смоленская?
И Роза отвечает:
— Я мать этой девочки.
Дебора тут же говорит:
— У меня нет матери, и никогда не было.
И Брюхо:
— Выпроводите отсюда эту женщину.
Штаб зондеркоманды размещался с другой стороны площади Балут, на заднем дворе того дома на углу улиц Лимановского и Згерской, в котором были кабинеты гестапо и первого участка полиции. Пришедший в штаб сначала докладывал о себе немецкому часовому у шлагбаума, и если у того не было претензий к документам, посетителю разрешали шагнуть в калитку слева от здания гестапо.
За зарешеченными окошками было темно, но неподалеку от здания, во дворе, стояла группка мужчин, гревшихся возле печки — большой, давно почерневшей жестяной бочки, из которой густыми тучами поднимался удушливый черный дым. Воздух вокруг был словно наполнен легким дымным туманом, делавшим тела и лица бледными и неясными.
Замстаг не поздоровался, когда она подошла; он с усмешкой отвернулся, словно она застала его за чем-то постыдным. На рукаве у него была повязка зондеровца, со звездой Давида. Форменную фуражку он снял и положил на окно, но Роза заметила, что внутренняя лента оставила отчетливый отпечаток на лбу, узкую полоску, которая в отблесках огня светилась словно воспаленная рана. Только улыбка осталась прежней: ряд ровных острых зубов, которые обнажались, влажные от слюны, когда он улыбался.
При слове
Замстаг шагнул вперед и обхватил ее.
— Ну, ну, — приговаривал он. — Не плачь.
Руки, державшие ее, были жесткими и скользкими. Она ощущала запах кислого пота, и пропитавшего одежду дыма, и еще чего-то, сладкого и липучего, и внезапно она отчетливо понимает, что больше не выдержит. Как дряхлая болтливая старуха, она принимается рассказывать, что ходила на Францисканскую; как Дебора вышла, только чтобы оттолкнуть ее; и что с такими руками «она никогда не поступит в консерваторию» (Роза выразилась именно так); и об отвратительном
Но Замстаг продолжает утешать — все более механически, настойчиво:
Роли поменялись. Розе не верится, что это то же тело, которое она когда-то поднимала из большой бадьи Хайи Мейер на кухне Зеленого дома, — слабый тощий подросток, пытавшийся прикрыться, когда грубое полотенце касалось его пениса. Она думает о детях из колодца. Как долго они могут оставаться там, внизу, в смертельно холодной воде, прежде чем что-то необратимо изменится в них, прежде чем они станут кем-то другим?
Через два дня после этого Гертлерова зондеркоманда наведалась в перенаселенную резиденцию