приехавший в Западный Берлин после трехдневного, как явствовало из штампа в паспорте, пребывания в Софии.
В машине, когда возвращались в полицию, Курт спросил:
— Шеф, а зачем вы отмалчивались? Это же факты… Тем более что в управлении им скажут обо всем сегодня вечером…
— Ну и пусть говорят, — ответил Граузе. — Это их дело… Только что они скажут им про того третьего, что сидел на чердаке? Его же не убили? И он не убивал никого — людей расстреляли из машины в упор… Посмотрим, что покажут отпечатки пальцев, взятые на чердаке, не зря же я там ползал на брюхе…
«Выдержка, будь она трижды неладна, выдержка и еще раз выдержка!»
1
— Ты знал, что дело кончится убийством? — спросил Кузанни, сунув в карман пленки, которые передал в аэропорту Прошке; лицо его стало землистым, морщинистым, вмиг постаревшим. — Ты знал об этом заранее, Дим?
— Нет, — ответил Степанов, чувствуя внутри мелкую зябкую дрожь.
— Знал, — убежденно, с горечью сказал Кузанни. — И втянул меня в преступление… Но в отличие от твоей страны, где люди лишены права на слово, я, к счастью, живу в свободном обществе… И я расскажу обо всем, свидетелем чего стал… Мы могли помешать преступлению. Я и ты! — Он сорвался на крик. — Но преступление свершено! Какой же я осел, а?! Старый доверчивый осел!
— Погоди, — сказал Степанов, — ты зря обижаешь меня…
— Осел, — повторил Кузанни, сокрушенно покачав седой кудлатой головой. — Доверчивый осел, воспитанный на догмах христианской доброты и веры в ближнего! Правы наши: с русскими можно иметь дело, только когда ты силен и все знаешь наперед… Осел, затеял фильм про наших бесов! Да, бесы, верно, только ваши страшнее! Ты же растлен и растоптан! Ты марионетка в чужих руках, ты… Нет, надо строить ракеты, надо быть сильным, нельзя верить ни одному вашему слову! Господи, отчего же так поздно ты даешь прозрение!
— Погоди, — тихо, с трудом сдерживаясь, чуть не взмолился Степанов. — Ты сказал больше, чем позволено между воспитанными людьми… Погоди… Дай мне ответить… Я не знал, что все кончится так, как кончилось… Не знал, даю слово… Но я знаю, что тебе готова виза для полета в Москву. Тебе обещана встреча, которая, как мне сказали, все поставит на свои места… Пиши и снимай все, что хочешь, но только, пожалуйста, наберись сейчас терпения и ничего не публикуй хотя бы неделю. Повторяю, виза тебя ждет.
— Думаешь, я поеду в страну, которая знала о готовящемся преступлении и молчала?! Думаешь, я стану говорить с твоими костоломами? С теми, кто покрывает террористов?!
— Если бы они покрывали террористов, зачем я обратился к тебе? Зачем сказал, что готовится преступление? Зачем пошел с тобой к Прошке?! Зачем вывел тебя на
— Я
«Какие „мелочи“, — подумал Степанов, — о чем ты, Юджин? Мамы бранят своих детей за то, что они слишком верят людям. Моя старенькая ковыляет сейчас по своей улице Вавилова, ощупывая тротуар палочкой; катаракта, а операции боится — как-никак семьдесят девять… Сейчас-то я могу не согласиться с ней, старость — это беззащитность… Отец учил верить людям, и он был прав. Он прав был всегда и во всем. А как мне было трудно отстаивать себя перед мамой, когда был маленький… „Доктор Спок, доктор Спок“ — только и слышал…
Комету Галлея будем рассматривать, к электрону подбираемся, а как воспитывать детей, по сю пору толком не знаем, а потому что это не призвание, а наука…
Я правильно делал, что верил и верю Славину. Если перестать верить друзьям, надо стреляться. Если у него что-то не
Степанов явственно представил его лицо, яйцеобразный череп, сведенный толстыми морщинами. У Бемби, когда Надя привезла ее из родильного дома, головка была в таких же морщинках. И черный чуб на макушке. Надя потом очень следила за волосами дочери… «Какая ерунда лезет в голову, — одернул себя Степанов, и снова мысли его вернулись к Славину. — Ведь он знает мой здешний телефон. Отчего не позвонит? Он же понимает, каково мне сейчас. Нет, лучше не думай об этом, — сказал себе Степанов. — О чем угодно думай, только не о том, что произошло. А попробуй! Сколько в твоем мозгу миллиардов клеток? И в них заложена информация; вот ею они и живут; теперь они твои владыки, а ты их подданный. Все. Точка. Заставь эти чертовы клетки переключиться на что-то другое. Заставь!» — взмолился Степанов, глядя на Кузанни, метавшегося по номеру, как разъяренный бык на Пласа де Торос в Памплоне после того, как его раздразнили афисионадо красными платками во время традиционной утренней пробежки…
Почему-то именно об этом празднике Сан-Фермина, который так
И Данилыч, элегантнейший «Фанфан-Тюльпан», принял приглашение, благо ни один самолет с материка в ближайшие сутки не ожидался — там пурга, нет видимости…
Табака были действительно сказочными, такими же сказочными, как и баня, вырубленная во льду, обложенная оцинкованным железом и зашитая досками. В этой бане Степанов вспомнил отца, когда тот рассказывал, как в Москву в тридцатые годы прилетел министр иностранных дел Франции Лаваль — в ту пору ходил в прогрессистах; прием в посольстве ошеломил роскошью; наркоминдельцы думали, чем и как ответить французам, собрали стареньких кулинаров, которые еще в «Яре» готовили; те и предложили ответить «жареным мороженым»: посредине блюда сливочное, фруктовое и шоколадное мороженое, а вокруг плеснуть немного спирта — феерия, горит мороженое! А потом он вспомнил, как отец, когда его только-только привез домой полковник Мельников, с трудом передвигаясь, опираясь на трость (было это двадцать девятого апреля пятьдесят четвертого года), подошел к телефону — квартира после его ареста стала коммунальной, поэтому соседи потребовали вынести аппарат в прихожую, — набрал номер парткома (помнил ведь, все годы помнил!) и спросил, когда он сможет внести взносы — платил сам себе ежемесячно по двадцать копеек из тех двадцати рублей, которые Степанов — по крутым правилам тех лет — имел право отправлять ему во Владимир… И слова отца навсегда врубились в память Степанова: «Я всегда верил, что позвоню тебе, Иван Прохорович. Видишь, не зря верил…»
…Когда Данилыч, поглядев на свои громадные, тридцатых еще годов, часы, сказал, что пора возвращаться на «подскок», они поднялись в безоблачное небо на «Антоше». Через минуту после того, как самолет начал набирать высоту, с льдины неожиданно потянуло белое облако; Данилыч недоуменно поглядел вниз: на том месте, где только что стоял самолет, медленно расходилась дымная трещина и упругое белое облако, словно ядерный взрыв, быстро поднималось в голубое небо, расходясь упругим грибом, закрыв за минуту всю станцию — белым-бело, ни зги не видно…
— Ну и ну! — покачал головой Данилыч. — Хороши бы мы были, опоздай на минуту! С меня бы голову снесли: «бросил „подскок“, „самоволка“ и все прочее…
Из кабины высунулся второй пилот и, сняв наушники, крикнул Данилычу:
— Наш «подскок» тоже порвало! Видимость нулевая! Куда же нам садиться?! И там все закрыто, и здесь!
— Выдержка, — словно бы самому себе, негромко сказал Данилыч, и Степанов заметил, как лоб старого пилота начал покрываться мелкой испариной. — Выдержка и еще раз выдержка!
— У нас топлива на полчаса! — крикнул второй пилот. — Что будем делать?! В торосы врежемся, кранты