нечем. Миша лежал высохший, пожелтевший. Когда я к нему пришла, через силу улыбнулся:
— Вот, Драндулетик, попросил Надюшу мой портрет, что над кроватью висел, снять (брат-художник нарисовал его розовощеким, смеющимся).
— Почему, дядя Миша?
— Да я тут, как дурак, лежу, а он надо мной смеется!
Никого из друзей Миша видеть не хотел, ждал папу, бывшего в очередной командировке. Он опоздал на два дня. В церкви, пронизанной робкими лучами осеннего солнца, пахло ладаном, вокруг гроба тихо собирались родственники. Отец с блестящими, как в лихорадке, глазами положил венок с надписью «Другу и брату» и встал напротив неожиданно повзрослевшего девятнадцатилетнего Мити.
Со своим студенческим другом — Евгением Максимовичем Примаковым папа встречался не часто. Оба занятые, одержимые работой, с планом командировок и деловых встреч на год вперед, они не виделись по многу месяцев, но знали, что в нужный момент могут друг на друга рассчитывать. Примаков встал на защиту отца, когда того выгоняли из института как сына врага народа, а главное, остался рядом, когда его все-таки выгнали. В те годы это было проявлением настоящего мужества, — от детей «врагов» шарахались, как от прокаженных…
Через несколько лет Евгений Максимович попал в трагикомичную ситуацию и тут уж отец бросился к нему на выручку.
Вспоминает академик Евгений Примаков.
Евгений Максимович очень точно называл папу «маленьким бульдозером» — он умел идти напролом, когда хотел чего-то добиться или кому-то помочь. А еще у него было замечательное качество — он искренне радовался успехам друзей. Узнав о назначении Евгения Максимовича директором Института Азии и Африки, он ликовал и все подзуживал меня, школьницу еще, «баловавшуюся» журналистикой (время от времени интервьюировала знаменитых родственников и друзей), взять у него интервью. Я, глупая, тогда отнекивалась: «Пася, дядя Женя такой умнющий, что никто в молодежной газете и не поймет, о чем он говорит».
Раз отец сорвался со мной из Бонна, где был собкором «Литературки», в Гаагу — повидать Евгения Максимовича, участвовавшего в международной конференции. Помню, они долго гуляли по туманной, пропахшей водорослями набережной Шевенингена. Холодное море катило издалека серые пенные волны на пустой пляж, бегали по мокрому песку неизвестно откуда взявшиеся породистые собаки без хозяев и развевались на ветру вывешенные возле магазинчиков пестрые майки. Потом папа угощал нас пряными азиатскими блюдами в маленьком прибрежном кафе, и Лаура все вдыхала, будто не могла надышаться, влажный морской воздух, улыбалась и повторяла: «Восхитительно, это восхитительно!»…
…Когда несколько лет спустя у Примаковых случилось страшное горе — не стало сына, папа сидел у себя в кабинете серый, курил одну за другой сигареты и, рассказав мне о произошедшем, тихо закончил: «Я не знаю, что делать. Не знаю, как Женечке помочь». Он всегда был бойцом, но перед лицом непоправимого растерялся.
Завистники часто обвиняли папу в подражании Хемингуэю, но он ему не подражал — они действительно были похожи, и не в бородах дело. У них были до странного похожи фигуры: широкие спины, богатырские плечи, крепкие икры — на фотографии можно спутать. Одинаковым было и умение работать — каждодневно, без капризов. У Хема существовало правило — 500 слов в день (три страницы), у папы — минимум пять. «От литературы, если не сидеть каждый день за письменным столом, отвыкаешь, как от любимой женщины в тюрьме», — написал он как-то знакомому писателю, начавшему лениться.
Папа открыл Хема летом 1954 года в маленьком курортном поселке Архипо-Осиповка, где они каждый год отдыхали веселой институтской компанией под названием «Потуга». Все ребята в то лето поселились у завхоза школы. Папе места не хватило, и ему установили кровать в подвальчике двухэтажного общежития учителей. В изголовье у него стоял скелет, на стенах висели географические карты и диаграммы роста пестиков и тычинок. Он тогда обгорел на солнце, должен был пару дней прятаться и друзья принесли ему из сельской библиотеки «Иметь или не иметь». Это и стало началом праздника, который отец носил в себе всю жизнь. Он преклонялся перед четырьмя писателями: искрометно-радостным Пушкиным; Стендалем — щедрым на точные предсказания типа: «Безопасность богачей обусловливается отсутствием отчаяния у бедняков» и «Виной всему короли, своей неловкостью они накличут на нас республику», Алексеем Толстым, из-за «Гиперболоида инженера Гарина» и Хемингуэем, писавшим, по папиному мнению, мучительно честно, до самой последней степени честности. Отец знал наизусть и цитировал мне целые страницы из их произведений, смакуя каждую фразу, похохатывая басом и повторяя: «Гениально!» Ему нравилась и свобода, с которой писал Хем, и ощущение радости, пронизывающее все, даже самые грустные его вещи. «Счастье за поворотом!» — было девизом отца, поэтому так и дорога ему сразу стала светлая проза Хемингуэя. Считается, что оптимизмом грешат лишь люди плохо осведомленные, папа же, обладая поистине энциклопедическими знаниями, был неисправимым оптимистом. «Трагедия, — говорил он, — рождена для ее преодоления. Если человек привык к трагедии, начал считать ее некой постоянно существующей константой, он неверно понимает самую сущность трагического. Трагедия — это нарушение точек равновесия, неустойчивость, которая всегда временна. Всякое развитие предполагает надежность точек опоры, которые станут ориентирами движения: от трагедийного кризиса к оптимальному решению в схватке добра и зла». А еще отцу была близка религия антифашизма, исповедуемая Хемом, его последовательность в неприятии войны. Так ненавидеть войну мог только человек по-настоящему добрый, смелый и войну прошедший.
Как же папа мечтал встретиться с Хемом! Он знал, что, как только окажется в Америке, первым делом поедет к нему, но командировок в США все не было, и он попросил своего приятеля Генриха Боровика подписать у кумира книгу. Интервьюируя Хема, Генрих Аверьянович рассказал об отце. «Как зовут Вашего друга?» — спросил тот. «Мы зовем его Юлик, а вообще-то он — Юлиан». — ответил Боровик. И Хем написал на титульном листе книги «Зеленые холмы Африки» своим широким, щедрым почерком: «Моему другу — Юлиану Семенову. Эрнест Хемингуэй».
Вскоре папа попал в Америку, но Хема уже не было. Отец считал, что его смерть была не несчастным случаем, а хорошо замаскированным самоубийством. Узнав от онколога, что он неизлечимо болен, писатель разложил на полу инструменты для чистки ружей, вымазал руки машинным маслом и выстрелил себе в голову.
А с вдовой Хема — Мэри папа в Штатах подружился. Старенькая, миниатюрная седая женщина с энергией молодого гладиатора и мудростью китайского философа вскоре приехала в гости в Москву. Приученная мужем к охоте, отправилась на Волгу стрелять с отцом уток. Разведя костер, они сидели в лесу, грели руки у огня, и Мэри рассказывала о Хеме, которого, как еще несколько близких, называла «Папа». С ним было непросто жить. Нужно было чувствовать, когда посидеть рядом, а когда оставить одного, — она эту науку постигла в совершенстве. А еще Мэри научилась не замечать его минутных увлечений и не устраивать бабских сцен и быть другом. Как же непросто быть женой художника, сколь немногим Бог дает великое умение прощать и принимать любимого человека таким, каков он есть.
Уезжая, Мэри подписала отцу большой фотографический портрет мужа: «„Papa“ would say: „For Julian — a great man and a wonderful мужик“. Me too. Mary Hemingway».[9]
В 76-м отец отправился по хемингуэевским местам на Кубу. Что за прием устроили ему кубинцы! В местечке, где он остановился, вывесили огромный плакат «Добро пожаловать, дорогой друг и товарищ Юлиан Семенов!». Попросили выступить. Потом развлекали, показывали местные достопримечательности, а главное, познакомили со старым рыбаком Грегорио — с выдубленным солнцем, прорезанным глубокими