как шкаф, хриплоголосый. Отец, узнав его за год до этого в Германии и пожалев (Фима рвался в Россию, а его не пускали), сделал невозможное: ему разрешили приехать на несколько дней на родину. Фима тогда ликовал: «Все обещали, а не получалось! Даже Иося Кобзон не смог, а Юлик сделал! Разрешили приехать, через шестнадцать лет, а разрешили!»
Вскоре Фиму зарежут в центре чистенького Мюнхена, возле его красной гоночной машины, которой он так гордился. Полиция насчитает 14 ножевых ударов, почти все смертельные…
…Через несколько месяцев газета и издательство отправили отца на восстановление в знаменитую инсбрукскую клинику в Австрии. Городок Инсбрук провинциален и тих. Величественны старинные каменные мосты, загадочны старинные улочки с совсем по-андерсеновски сказочными домиками XV столетия (в одном из них останавливался маленький Моцарт с отцом). Красивы белоснежные, под стать склонам, на которых они стоят, современные дома с необъятными балконами и бассейнами на плоских крышах. Огромная клиника находится в самом центре города и уважаема из-за замечательных профессоров, прилетающих каждый понедельник из Вены, а на выходные возвращающихся к себе в столицу. В клинику приезжают пациенты со всего мира, много иностранцев было и в неврологическом отделении, куда положили отца.
Уже на следующее утро с ним начали работать логопед и специалист по восстановлению движения — обе молоденькие женщины. Речью, как истинный литератор, отец занимался охотно, а занятия по движению возненавидел. Ему-то и сидеть долго было тяжко, а тут заставляют ходить и укреплять спину, привязывая ремнями к специальному тренажеру — хочешь не хочешь — стой. Мне его было мучительно жалко, я подходила, подбадривала. Папа сердито смотрел в сторону невозмутимой «мучительницы» в белом халате и тихонько говорил: «Олечка, она — гадина»… Зато после обеда, когда заканчивались занятия, я надевала на него дубленку, смешную ушанку, сажала в кресло на колесиках, и мы ехали на прогулку вокруг клиники, или, если было солнечно, в старый город, или еще дальше — в парк, где уже в феврале расцветает мать-и- мачеха, хрустит гравий под ногами, пахнет хвоей и совсем по-подмосковному перекликаются синички. В одну из прогулок мы проезжали мимо городского кладбища: из ворот вышла крохотная сухонькая старушка. На мгновение почувствовав ее одиночество, я, как когда-то у Шагала, спросила: «Что же у нее осталось?» — «Память», — снова ответил отец.
Память. Все верно… Когда вам становится тяжело, ночь тянется бесконечно, леденеют пальцы и мир видится бессмысленным и злым, вспомните их, ушедших. Ярко, как на экране, вы увидите лица, смеющиеся глаза, услышите голоса, почувствуете тепло рук. И оттает что-то внутри, и отступит комок от горла, и жизнь не будет уже казаться жестокой самодуркой, потому что станет ясно: пусть в конце, но примирение со всеми, а значит, с собой неизбежно, и вы перестанете страшиться прощаний, ведь, прощаясь, пусть даже навсегда, мы все равно обречены на встречу…
Первую неделю отцовским соседом по палате был молоденький паренек. По утрам медсестры умело перестилали ему постель. Он смотрел на них и тихо говорил «данке». Каждый день приходила его сестра — Сааля, маленькая женщина в длинном черном пальто и поношенных кожаных сапогах. Сначала она подходила к отцу: «старший», почтительно здоровалась, потом шла к брату. Протирала его лицо губкой, доставала из пакета прозрачный, светившийся на солнце виноград, мыла его, тревожно улыбалась и говорила, говорила…
За окном падал крупный снег, поэтому, наверное, и горы, и домики на склонах, и высокие ели казались нереально красивыми, кукольными.
Потом приехала его мама-старушка. Она смотрела на сына сухими глазами и гладила по голове. Раз во время тихого часа, когда отец задремал, Сааля сказала мне: «Пойдем с нами, я угощу тебя настоящим турецким кофе. У нас есть дом, где мы собираемся, — все, кто приехал из Курдистана. Там хорошо, тебе понравится».
С гор дул холодный промозглый ветер, он зло трепал расклеенные по всему городу плакаты с призывом помочь детям Курдистана. Снег таял, день был сер и неприветлив. Сааля шла торопливо, если попадались лужи, брала меня под руку и заботливо обводила. «Осторожно, мама, — предупреждала она старушку, — лужа». Но та лишь поправляла на голове платок и беззвучно шептала что-то, щуря сухие, как прежде, глаза.
В доме было людно. Когда мы вошли, все повернулись в нашу сторону, но в глазах не было мелкого любопытства, только спокойный, достойный интерес. К Саале подошли подруги — стеснительные женщины с золотыми браслетами на запястьях, подбежали ее дети — удивительно красивые девочка и мальчик.
— Здравствуй, — сказал мне мальчик, — меня зовут Рахмат, но в школе я — Майк.
Он задрал рукав майки — на руке красовалась переводная картинка — страшная морда с клыками.
— Тебе нравится моя татуировка? — строго спросил Рахмат, испытующе глядя мне в глаза.
— Очень, — честно ответила я, — обожаю татуировки.
Мальчик закатал другой рукав: там гримасничала еще одна страшная рожа.
— Красиво, — похвалила я.
Рахмат крепко пожал мне руку и отошел к мужчинам. А девочка с огромными, доверчивыми, как у олененка, глазами лишь улыбнулась и поцеловала меня в щеку… Потом мы пили крепкий, ароматный кофе. Вспомнились Пицунда и кафе среди сосен, которое папа так любил. «Брат очень болен, — сказала Сааля, — мой муж тебе лучше объяснит, он вчера говорил с доктором». И муж Саали рассказал, как ее двадцатилетний брат приехал в Тироль и как хорошо работал. Как радовался, что может помогать старенькой маме, и как в один день все кончилось, потому что он не смог встать с кровати, и никто не понимал почему. И только недавно умные доктора (здесь, в Тироле, прекрасные доктора, спасибо им) выяснили, что это опухоль в голове.
Я вспомнила далекую Москву, институт Бурденко, где папа лежал, и маленького Коленьку — десятилетнего паренька, мечтавшего, когда вырастет, стать историком. У него была неоперабельная опухоль мозга. Он лежал много месяцев, и к нему приходила мама. Она была блондинка, но все равно я замечала, как с каждым днем она седела. Она читала сыну сказки, тихонько попискивало что-то в аппарате искусственного дыхания, а за окном, во дворе, сердито чирикали воробьи и пыльно шумели деревья. Когда «уходил» кто-то тяжелый из реанимации, там кричали безутешные вдовы и матери, и крики их еще долго потом отзывались жалобным эхом в лабиринтах больничных корпусов… Я вспомнила и сказала: «Все обойдется, вот увидите. Сейчас это лечат облучением». И мы заговорили о новых методах лечения, лекарствах, о частых случаях выздоровления, и глаза Саали и ее мужа стали такими же по-оленьи доверчивыми, как у их детей, и только старенькая мама по-прежнему что-то беззвучно шептала, поправляя платок.
Утром, как всегда, я пришла в клинику к отцу: пустая кровать паренька белела чистыми простынками. Что-то в груди, похожее на теннисный мячик, оборвалось, отрикошетило от пола и быстро заколотилось о солнечное сплетение. Подошла медсестра в белоснежном халатике. «Этого пациента нет, — тихо сказала она и добавила, поясняя: — Его забрали на Рождество домой»… В клинику он больше не вернулся, на его место положили старенького, кротко улыбавшегося пастора…
…В турецком доме, как всегда, людно. Пахнет кофе и морем. Здесь обсуждают дела, узнают новости, делятся бедами.
— Салям алейкум, — говорит входящий.
— Алейкум асалям, — негромко отвечают ему.
А снег все идет и идет. Он уже укутал горы и засыплет скоро весь городок.
В перерывах между папиными занятиями я читала ему книги, иногда написанные накануне стихи. Спрашивала с замиранием сердца, как всегда, когда ждала отцовской оценки: «Что-нибудь переделать?» — «Ничего не переделывай, хорошо», — хрипло шептал папа: связки порвали, когда переводили в Москве на искусственное дыхание, и голос не восстанавливался.
Папа, папа… Как же он умел слушать, как умел направлять (никогда не исправлять), как умел и любил хвалить, как баловал похвалами, когда Дарья показывала ему свои картины, а я читала детские, наивные стихи.
«Раскрепоститесь, Кузьмы, — повторял он, — творчество не терпит зашоренности. Дунечка, это