знакомство и прекратится.
– Вот Эмилия вернется из Райхенгалля, и мы под каким-нибудь предлогом залучим Марыню сюда, тогда и постарайтесь загладить недоразумение.
– Поздно уже, поздно! – твердил Поланецкий. – Я себе дал слово продать закладную и продам.
– А может, это и лучше.
– Нет, хуже! – вмешался Бигель. – Я вот уговариваю его не продавать. А впрочем, думаю, и покупателя-то не найдется.
– Так что до тех пор Эмилия как раз успеет подлечить Литку и вернуться, – сказала пани Бигель и продолжала, обращаясь к Поланецкому: – После Марыни вам на других и смотреть не захочется, попомните мое слово. С Марыней я не так близка, как Эмилия, но попробую написать ей при случае и попытать, какого она мнения о вас.
На том и кончился разговор. По дороге домой Поланецкий отметил про себя, что Марыня уже прочно завладела его помыслами. По правде говоря, он ни о чем другом и думать-то не мог. Но вместе с тем понимал, что знакомство завязалось при неблагоприятных обстоятельствах и лучше, пока не поздно, выкинуть эту девушку из головы. Будучи отнюдь не слабовольным, а скорее сильным духом, и не склонный тешить себя мечтаниями, решил он трезво и всесторонне разобраться в своем положении. Девушка действительно обладала почти всеми достоинствами, какие хотелось бы видеть в своей будущей жене, к тому же пришлась ему по сердцу. Но у нее отец, которого он и сейчас-то не переносит, а кроме того, такая тяжелая обуза, как этот Кшемень, настоящий камень на шею. «С этой напыщенной старой обезьяной я нипочем не уживусь, – размышлял Поланецкий. – Одно из двух: или под его дудку плясать, на что я, безусловно, неспособен, или ежедневно цапаться с ним, как вот в Кшемене. В первом случае я, независимый человек, попал бы в кабалу к старому эгоисту, во втором – в незавидном положении очутится моя жена, отчего пострадали бы наши отношения».
«По-моему, это трезво и логично, – продолжал рассуждать сам с собой Поланецкий. – Неправ я был бы, будь я в нее влюблен. Но надеюсь, это не так; я увлечен, но не влюблен. А это разные вещи. Ergo[8], надо перестать о ней думать, пусть себе выходит за кого угодно».
При этой мысли у него опять шевельнулось ревнивое чувство, но он подумал: «Что удивительного, я ведь ею увлечен. И вообще, столько уже пережито подобных неприятностей, перенесу и эту. С каждым днем она будет все менее ощутимой».
Но скоро понял, что вместе с ревностью колет его и сожаление о том, что открывшаяся было перспектива исчезла. Завеса будущего словно приподнялась и, показав, как могло бы все быть, снова опустилась, и жизнь вернулась в прежнюю колею, которая вела в никуда, в пустоту. «А прав, пожалуй, Васковский, – подумал он, – деньги – лишь средство». А смысл жизни в другом. Должна быть цель, серьезное дело, и прямое, честное отношение к нему дает удовлетворение. Это удовлетворение и есть душа жизни, а без этого нет в ней ничего. Поланецкий был сыном своего века и носил в себе его великое смятение – это недуг нашей клонящейся к упадку эпохи. Он разочаровался в догмах, на которых прежде зиждилась жизнь. Усомнился и в рационализме: может ли он, спотыкающийся на каждом шагу, заменить веру; но и веры не обрел. От современных «декадентов» отличался он, однако, тем, что не носился с собой, со своими нервами и сомнениями, своей душевной драмой и не счел ее патентом на праздность. Напротив, у него было более или менее ясное чувство: жизнь, загадка она или не загадка, должна быть исполнена трудов и усилий. Ибо, коль скоро на все ее бесчисленные «почему» нельзя ответить, надо хотя бы что-то делать, – дело само отчасти и будет на них ответом, Пусть неполным, но, по крайней мере, облегчающим ответственность. Итак, где выход? В создании семьи и работе на благо общества. Доводами рассудка подкрепляла эта философия естественный мужской инстинкт, указывающий на брак как одну из главных жизненных целей, к которой Поланецкий давно всеми помыслами стремился. И в какой-то миг уверовал, что Марыня и есть та самая тихая гавань, куда «корабль бег направил в ненастную ночь». Когда же стало ясно: огни в этой гавани зажжены не для него и надо дальше плыть по неведомым водам, им овладели усталость и тоска. Но, посчитав свои рассуждения по сему поводу вполне логичными, он вернулся домой почти убежденный, что это еще «не то» и придется подождать.
Придя на другой день в ресторан обедать, он застал там Васковского с Букацким. Вскоре явился и Машко в белом жилете, с моноклем в глазу, с пышными бакенбардами, обрамлявшими его покрытую красными пятнами самодовольную физиономию. Поздоровавшись, они принялись расспрашивать Поланецкого о поездке в Кшемень: им было известно, почему на ней настаивали дамы, и о Марыне Плавицкой они знали от пани Эмилии.
Выслушав рассказ, Букацкий, с лицом бледнее севрского фарфора, сказал с обычной своей флегматичностью:
– Значит, война? Коль скоро эта девушка так поразила твое воображение, сейчас бы самая пора повести на нее наступление. Женщины охотней принимают руку на каменистой дороге, чем на ровной.
– Ну, так и подавай ей руку сам, – ответил раздраженно Поланецкий.
– Видишь ли, мой милый, я этого не могу по трем причинам: во-первых, мое воображение пленено пани Эмилией; во-вторых, у меня по утрам болят шея и затылок – верное предвестие менингита; а в-третьих, я гол как сокол.
– Ты?
– Во всяком случае, сейчас – я купил несколько полотен Фалька, все avant la lettre[9], и по крайней мере с месяц окажусь на мели. А если еще получу из Италии картину Мазаччо, о которой веду переговоры, то придется затянуть пояс на целый год.
Васковский, внешне чем-то напоминавший Машко, скорей всего, румянцем, но гораздо старше его и с лицом, дышавшим добротой, устремил свои голубые глаза на Букацкого.
– Тоже болезнь века, – сказал он. – Коллекционерство, одно коллекционерство, куда ни глянь.
– Ого! Сейчас начнется спор, – заметил Машко.
– Что ж, послушаем, все равно делать нечего, – сказал Поланецкий.
– А что вы имеете против коллекционерства? – принял вызов Букацкий.
– Ничего, – отвечал Васковский. – Это старческая – вполне в духе нашего времени – манера поклоняться искусству. Вам не кажется это признаком одряхления? По-моему, явление очень характерное. Раньше любители искусства шли к нему, любуясь им в музеях, храмах, – так сказать, на месте; теперь его стремятся перетащить к себе в кабинет. Раньше увлечение им завершалось коллекционированием, а теперь с него начинают – и собирают далеко не лучшие образцы. Я даже не про Букацкого – сейчас любой мальчуган обязательно что-нибудь коллекционирует, если есть на что купить. Причем не какие-нибудь художественные произведения, а так, жалкие поделки, а то и просто всякие пустяки. Видите ли, мои милые, я всегда считал, что любовь и увлечение – вещи разные; по-моему, кто увлекается женщинами, на большое чувство не способен.
– Пожалуй, доля правды в этом есть! – воскликнул Поланецкий.
– Меня это мало трогает, – сказал Машко, запуская пальцы в свои длинные, по английской моде, бакенбарды. – Мне в этом слышится брюзжанье старого учителя на нынешние времена.
– Учителя? – переспросил Васковский. – Я к избиению младенцев не причастен и в роли Ирода не выступаю, с тех пор как по чистой случайности имею кусок хлеба. И потом, вы ошибаетесь, считая меня брюзгой. Напротив, я с радостью отмечаю приметы, предвещающие конец нашей эпохи и начало новой.
– Мы в открытом море и к берегу не скоро пристанем, – пробурчал Машко.
– Не перебивай! – сказал Поланецкий.
Но Васковского нелегко было сбить с толку.
– Дилетантство мельчит вкусы, и высокие идеалы гибнут. Их место занимает страсть к потреблению. А это не что иное, как идолопоклонство. Мы просто не отдаем себе отчета, насколько в нем погрязли. И что же остается? Остается дух, та духовность ариев, которая не коснеет, не замирает, – отмеченная печатью божественности, ока несет в себе созидательное начало: ей уже тесно в языческих путах, она уже бунтует, и недалеко новое возрождение во Христе, в искусстве и всюду… В этом нет сомнения.
И глаза Васковского, простодушно-детские, словно лишь отражающие окружавшие предметы, и вместе устремленные в бесконечность, обратились к окну, за которым сквозь серые тучи там и сям пробивались солнечные лучи.
– Жаль, что не доживу из-за своей головы; интересное будет время, – сказал Букацкий.
Машко, недолюбливавший Васковского за бесконечные разглагольствования по всякому поводу и без повода и окрестивший его «пилой», вынул сигару из бокового кармана сюртука, откусил кончик и сказал, обращаясь к Поланецкому:
– Слушай, Стась, ты правда решил закладную продать?
– Да. А почему ты спрашиваешь?
– Хочу как следует обмозговать.
– Ты?
– А что? Ты знаешь ведь, я интересуюсь такими делами. Мы об этом еще потолкуем. Сегодня ничего определенного не могу тебе сказать, а завтра посмотрю по кадастровым книгам и решу, стоящее ли это дело. Приходи после обеда ко мне, и, может, мы за чашкой кофе о чем договоримся.
– Ладно. Договоримся или нет, желательно только поскорее. Хочу уехать, как позволят наши с Бигелем дела.
– А куда ты собираешься? – спросил Букацкий.
– Сам не знаю еще. Жарко уж очень в городе. Куда-нибудь, где лес и вода.
– Это устарелый предрассудок, – сказал Букацкий. – Одна сторона улицы в городе всегда в тени, не то что в деревне. Я вот хожу по теневой стороне и на жару не жалуюсь, и на лето не выезжаю никогда.
– А вы едете куда-нибудь? – спросил Поланецкий у Васковского.
– Пани Эмилия зовет в Райхенгалль. Может, и выберусь к ним.
– Поедемте