— Высылаю врача. А против русских бросаю трофейные «Матильды». Ничего другого у меня нет.
Врач промыл и осмотрел глаза, наложил черную повязку.
— Я буду видеть? — спросил Маркус.
— Мы немедленно эвакуируем вас в тыл. Это все, что могу сделать для вас, — проговорил врач. — В Германии, надеюсь, еще найдутся опытные окулисты…
В тот же день Циглер отправил Хохмайстера в Берлин. Его поместили в глазную клинику доктора Боле. Но ему не помогло искусство знаменитого окулиста. Сильное повреждение сетчатки глаз требовало длительного лечения и покоя. А покоя как раз и не мог обрести Маркус. Менялись страдальцы по палате — одних отправляли на фронт, другие выписывались слепцами, а он лежал в затемненном углу палаты с туго завязанными глазами и с внешним миром общался лишь через эбонитовый кружок наушника. В трескучих обзорах рейхсминистра Геббельса и доктора Дитриха он научился угадывать истинное положение на фронтах. Все чаще звучали грустные нотки о милой земле, за которую проливают кровь отважные сыны фатерлянда в горах Боснии, в песках Туниса, в холодной Атлантике, в снегах России.
Прошла слякотная зима.
В начале февраля 1943 года Маркуса навестил генерал-лейтенант Беккер. Поскольку лица дяди он видеть не мог, то взял в свои его костлявые, в распухших венозных жилах старческие руки. Этот жест тронул Карла. Прерывающимся голосом он произнес:
— Мне очень жаль тебя, Маркус… Ты так молод… Жизнь только открывалась перед тобой… Хотя…
Хохмайстер долго ждал продолжения, но дядя молчал:
— Что значит «хотя»?
— В несчастное время ты родился. Ваше поколение пролило и еще прольет столько крови, сколько не выпадет ни одному другому. Всю жизнь я работал на войну. Стрелял из «Берт» по Парижу, изобретал новые орудия… И вот теперь понял: бог не пустит меня даже до ворот чистилища.
Неожиданно в наушниках зазвучала щемящая музыка. Маркус прибавил громкость. Стало слышно всей палате. Оберлейтенант-сапер на дальней койке оттянул с уха повязку.
— Это Сталинград, — прошептал Беккер. Маркус почувствовал, как дрогнула в его руке рука генерала.
Диктор Мартин Зелле, знакомый по победным сводкам с фронтов, надтреснутым голосом объявил:
— Передаем правительственное сообщение. Слушайте все!.. В Сталинграде, в городе, где в течение полугода решалась судьба Европы, героически погибла шестая армия вермахта. Ее солдаты дрались до конца. Они знали: от них зависела судьба всего фронта, безопасность их родины… Третье, четвертое и пятое февраля объявляются в Германии днями траура…»
— Насмешка судьбы! — с опасным злорадством изрек Беккер. — Тридцатого января тридцать третьего года нацисты пришли к власти. Ровно через десять лет день в день агонизировала их самая лучшая армия…
— Но сегодня второе февраля, — проговорил Маркус, чтобы прервать рискованно нависшую тишину.
— Она погибла тридцатого января! — громко произнес Беккер, как будто эта дата имела какое-то роковое значение. — Просто фюрер не пожелал омрачать свой юбилей и только сейчас приказал передать весть о разгроме. Дольше скрывать не имело смысла.
— Это тяжелое поражение? — глухо спросил Маркус.
Беккер наклонился к его уху:
— Это начало конца. Больше Германия никогда уже не поднимется. Она покатится к бесславной смерти.
— А новое оружие? А мой «фауст»?
— Прости за откровенность, но твой «фауст» может оказаться мальчишеской рогаткой против танковых лавин русских. — Беккер осторожно высвободил свою руку из рук Маркуса. — Я слышал, твой помощник Айнбиндер продолжает работу над усовершенствованием фаустпатрона?
— Тешу себя надеждой.
— Врачи обещают вернуть зрение?
— Полагаюсь и здесь на талант доктора Боле.
Беккер глубоко вздохнул, распрямил занемевшую спину:
— Мне пора. Прощай, Маркус…
На другой день в госпиталь приехала фрау Ута. Сдержанно она объявила, что вечером в своем домашнем кабинете генерал застрелился. Прибежавшие гестаповцы опечатали все его бумаги, в том числе письмо, адресованное ему, Маркусу.
— Кажется, я понял дядю Карла, — проговорил Хохмайстер и порывисто отвернулся к стене.
Особенно тяжело было по ночам. Ослабевало действие морфия, откуда-то изнутри, из глубин живых клеток приходила боль. Стонал, метался не один Павел. Казалось, не только люди, но и само огромное многоэтажное здание мучилось тоже. Клевцов боролся с искушением позвать сестру. Сердобольная сестра, замученная от непосильной работы, недоедания, своих домашних забот, наверное, уступила бы, сделала укол вопреки строгому запрету врача. Но Павел не смог бы простить себе своей слабости. Стиснув зубы, вытирая здоровой рукой холодный пот со лба, он молча боролся с изнуряющей болью.
Он пытался думать о чем-то светлом, легком, отвлекающем от мучений. И тогда перед глазами вставала Нина — стриженная под мальчика, с большими доверчивыми светлыми глазами, крылатыми бровями, округлым, как у ребенка, лицом. Она приходила ровно в одиннадцать каждый день после врачебного обхода и занималась с ним два часа. Уроки немецкого отвлекали от болей и нерадостных мыслей. Однажды Павел спросил, чем она занята в другое время? Нина удивилась:
— Я же преподаю в академии и еще веду спецкурс. Разве не знаешь?
— Какой спецкурс?
Нина промолчала. Значит, она делала нечто такое, о чем лучше не говорить.
На какое-то время образ жены размывался, терялись ее лицо, легкая маленькая фигурка. А боль все сильней, яростней рвала тело… Павла охватывала тревога, чуть ли не паника. Неужели бодрые слова врачей, визиты Ростовского, Нины — всего лишь дань той деликатности, какая возникает у людей, когда они видят изуродованное лицо и делают вид, что не замечают уродства? Неужели раны настолько серьезны, что его комиссуют и он никогда не вернется к боевой работе?..
Слово «инвалид» было ему ненавистно. После первой мировой и гражданской войн мальчишкой он насмотрелся на инвалидов. Это была целая армия хромых, обожженных, безруких, истеричных, драчливых, озлобленных людей. Одни мастерили незатейливые свистульки, тачали сапоги. Другие ничего не делали. Слонялись по пивным, толкались на базарах, шельмовали с игральными картами, спекулировали иголками, спичками, табаком. Увечья украли их надежды. И они норовили обокрасть других, думая этим возместить свою главную пропажу…
В здании захлопали форточки, послышались голоса, в уборную потянулись ходячие раненые. Кто-то зашелся в кашле — не удержался, закурил на голодный желудок. В окружавшем госпиталь парке устроили перекличку воробьи. Прошла еще одна ночь, начинался день, и можно жить дальше.
После врачебного обхода в палату вошел незнакомый человек, поставил на тумбочку объемистый портфель и выпрямился. На вид ему было лет пятьдесят. Широкий нос, крупное лицо, волевой подбородок выдавали истинного славянина. Помолчав, проговорил голосом ржавым, отрывистым:
— Волков Алексей Владимирович.
Опять помолчал. Затем из портфеля достал бутылку минеральной воды, разлил по стаканам:
— Пей — не болей.
Пододвинул стул, сел, долго разглядывал Павла с непонятной улыбкой и вдруг спросил с той долей простодушной хитринки, которая звала к откровенности:
— Твои старики, Вольфштадты, где?
— Там же, где жили, — не успев удивиться, ответил Павел.
— Так и не навестил?