Мелькнул перед глазами вызванный памятью Гудков, и за кого-то вдруг стало жутко.
А около, бок о бок, легкомысленно-звонко, стройно и молодо пела толпа, удаляясь:
Чья-то тонкая фистула долго еще бороздила воздух… Бежали вприпрыжку ребятишки…
И снова расступилась улица, точно большой рот старательно прожевал и проглотил тысячу человек и открылся для новой тысячи.
Тумбы тротуаров казались зубами.
Бабаев обогнул высокие дома, пестрые от вывесок. Другая улица. Сквер. Закруглилась колоннада золотых тополей. Прошли сквозь тело телеграфные проволоки и зазвенели где-то сзади.
Опять черные кучки людей.
Стучат извозчичьи дрожки. Кажется, что кто-то снизу часто-часто бросает камни в колеса.
Бежит по улице женщина, худая, истерично-крикливая.
— Пристав в первой части им колья раздавал! Сама видела! Колья раздавал! Ой, что ж это будет такое? Старший поп их крестом благословлял!.
Глаза у нее черные, испуганные. Они целиком покрывают серые глаза парня, и на секунду Бабаеву кажется, что у него глаза тоже черные, испуганные, влажные от слез.
Но уже и руки ее тянутся вдруг к нему вслед за глазами.
— Пойдут сейчас! Бить нас пойдут. Господин офицер! Бить нас идут! Как же это? За что?
Руки ее хватаются за полу его шинели. В каждом скрюченном пальце испуг.
В стальном воздухе неясный шум: слышно музыку. Как будто кто-то играет на этих стальных зеркалах, отразивших солнце, или на трубах этих домов, наклонившись к ним сверху. Кажется, что дома начинают колыхаться в такт музыке.
Толпа на улице гуще, нервнее. В три яруса — в окнах, на балконах чернеют люди.
Узкий проулок. Впереди площадь, бульвар. Мелькнули оранжевые пятна деревьев, и уже стало видно всю — другую толпу с оркестром полковых музыкантов впереди.
Музыка играла «Коль славен», но казалось, что нет этих мерных звуков, — есть только шум от движения светлых, как камни, голов. Поднялась мостовая и двигалась, а под нею густо и слепо двигалась земля. Все освящало ее: иконы, хоругви, трехцветные флаги…
Впереди испуганными красными крыльями взмахнула свернувшая на бульвар толпа. Поздно… Уже встретились…
Точно лопнула ракета вверху, раздался первый сигнальный выстрел, смешал в пеструю кучу дома и солнце, вывески и лица людей… Второй… третий… тридцатый…
И рухнуло куда-то все вокруг Бабаева.
Вечером, совсем поздно, Бабаев сидел у себя дома и пил чай. В дверях стоял Гудков. Горела лампа.
Гудков был уже в своем жилете поверх красной рубахи, и это придавало ему уверенный вид.
— Тут мимо нас таскали-таскали всякого добра и таскать устали, — говорит он. — Я себе шапку вольную купил — хорошая шапка, целковый дал… И скажи ты, сделай милость, давал ему полтинник — не берет… Укорял его: тебе, мол, даром ведь досталась, а он смеется… Конечно, не будь такой случай, не купил бы; так ее купить — рублей десять стоит…
Ставень окна закрыт снаружи, и спущены пестрые занавески. Но Бабаеву кажется, что кто-то смотрит в окно сквозь ставень и занавески. Стоит, изогнувшись в темноте, и смотрит.
Нарциса нет, но чудится его царапанье в затворенную дверь; поцарапает, подождет и опять царапает.
Разноцветные колеса катаются перед глазами и стучат вперебой.
— А на бульваре тоже были… чудеса всякие… Лужи крови стояли… как на бойне, — с усилием говорит Бабаев.
Он хочет сказать что-то еще, много, ярко, и не находит слов. Никак нельзя вложить в слова того, что он видел. Слова кажутся ему узенькими жестяными формочками, а то, что он видел, — кровавой тучей. И все время около него как будто капает кровавый дождь, и оттого кругом мокро.
— Тут я давеча на скамеечке сидел, — говорит Гудков, взматывая головой. — Чудеса! Подходит, это, писатель… «Опишу, кричит, всех дотла опишу!» Волосья, это, у него в глаза лезут, ногами землю роет, как бык… Осерчал, страсть! «Что это, говорит, такоича? Свет, что ли, перевернулся?.. Опишу!» Кричит и тетрадочкой своей махает. Чудодей! Кому нужно-то?
Помолчал немного и добавил:
— Дипломат холодный тоже продавали, совсем дешево, за семь гривен. Ну, мне без надобности… Сапоги купил бы… только обужи-то простой — ее не было… Баретки бабские мешками волочили, а настоящей обужи не было… Может, другим ходом несли…
Самовар чадил. Дым въедался глубоко в мозг. Сердце стучало так сильно, что его слышали пальцы ног. Заплакал вдруг за стеной ребенок… Мелькнул покорный живот той женщины в платке, его матери… Бабаев подумал, что нужно бы ей подарить материи на платье… купить повозку для ребенка, плетеную, на белых колесах… еще что… А зачем?
Захотелось вдруг завыть — у-у-у! — стучать зубами.
Гудков все стоял у двери…
— Ты в бога веруешь? — повернулся к нему Бабаев, блеснув белками.
— Как же можно, ваше благородие? — удивился Гудков. — Каждый вечер по молитвеннику молитвы читаю… Каждый вечер, хоть у хозяйки спросите. Какие наизусть знаю — те наизусть, а те, по складам хоть, — ну, все читаю… — Лицо у него строгое, резное, как кипарисовый крест. — Люблю я бога, — говорит он вдруг, — уж нечего говорить, люблю, ну, уж и ругаю ж я его, не дай бог! Как же, сделай милость, скажи, пожалуйста: ведь из запаса я взят, а дома хозяйство. Требовает хозяина, а его нету… мученье! Разе служба мне здесь? Мученье!.. Теперь под озимое люди вспахали, а у меня кто его вспашет? Все нанять надо… А тут брат мой родной, жену мою с дитем из избы гонит… Ведь это что? Люблю я бога, слова нет, люблю, — ну, толку нету!.. Война, это, началась — рады были; думали — побьют каких многих, все прочим свобода жизни будет, не так тесно… Вот-те и война прошла — все одно.
Фрр!.. Это крыша упала на театре в мозгу Бабаева. Брызнула от земли к небу туча кровавых искр. Слов Гудкова не слышно, хотя он говорит что-то дальше. Утонуло в реве погрома.
— Теперь нам, мужикам, не иначе, как двадцать пять десятин дай, тогда так, — говорит Гудков. — Пять — толока скоту, сенокос — пять, а пять под хлеб… Так я бы уж и знал, что десять десятин есть у меня твердой земли под пшаницу… Отдыху земля требовает… Вот бы и дело ясное: каждая десятина произнесла бы мне восемнадцать четвертей, а это сколько? Три семьи за год не поедят…
— Пьянствовать, черти, будете так же, как теперь! — крикнул Бабаев, очнувшись.
— Ого! Это конешно… Еще дюжее!
Они стояли друг перед другом.
Гудков — руки по швам, а на губах змеится что-то. Он крепок и сочен, как кусок чернозема, вывернутый плугом из нови. «Дед у меня сто годов прожил — до самой смерти десятипудовые кули таскал», — вспоминает Бабаев, как часто говорит Гудков.
Он видит свои тонкие руки и узкую грудь. О том, что он — поручик, забыл Бабаев. Ему кажется, что нет уже ни поручиков, ни солдат; есть подымающие десять пудов и подымающие только два пуда. Первые идут сплошной стеной и топчут вторых. У них страшные, всеистребляющие челюсти, как у саранчи или термитов.
Идут по земле, тяжелые, как земля, и деляг землю… Простые. Когда нужно убить, убьют и не пожалеют — цари земли!
Он вспомнил, что он — дворянин, сын помещика, но ничего не имеет. От имения осталась только