никому не нужная усадьба — старый дом, голубятня. Усадьбу торгует сельский лавочник Черноиванов, дает восемьсот рублей на слом и смеется: куда она больше?.. Поля мужики пашут.
Что-то подбросило его. Вздрогнул.
— Убери самовар, хам! — отчетливо выдавил он, как на мягком воске.
— Слышишь? — крикнул вдруг неожиданно для себя пронзительно и звонко.
Он схватил его за плечи, вдавился в широкую мышцу тонкими, острыми пальцами, изогнулся над ним и, впившись в его глаза воспаленными глазами, прошипел:
— Слышишь?
Черная, как уголь, боязливая улица слышала четкие шаги: поручик Бабаев шел куда-то, думал — спать все равно нельзя было.
Улица и шаги… Фонарь жаловался на что-то желтым глазом; за ним далеко еще фонарь.
Шашка неловко терлась сбоку. Бабаев, поправляя ее, думал, что вот он носит ее пять лет и вынимал ее из ножен только на парадах. А между тем где-то на ней, может быть, в ней, внутри, должна лежать смерть. Чья-то смерть просила ее, именно такую, тяжелую, с выемкой, с отточенным лезвием.
Он вынул ее вдруг, быстро, как по команде, и взял «подвысь»; прошел шагов десять легко и ровно, как на параде, и что было силы ударил ею в воздух направо, потом налево, так что скрипнули зубы. Темно было, никто не видал.
«Мы их в саду дручками душ тридцать убили, как же!» — хвалится ему вот теперь, бесшумно появляясь сбоку, Любанев, извозчик-ломовик. Его он видел тогда на погроме. Его ранили пулей в щеку — голова была забинтована. Он взбрасывал ею так, что виден был желтый ус и щучьи наглые глаза.
— Арестовать бы его на всякий случай, — несмело сказал он тогда городовому.
Из-под руки, приложенной к козырьку, глянули удивленные глаза.
— За что, ваше благородие? Он ведь в нашу пользу…
Городовой был красный, высокий, немолодой, строгий на вид. В десяти шагах от них грабила магазин толпа, заразительно веселая, как детский праздник. Солдаты во взводной колонне заняли тротуар налево, смотрели, жевали баранки…
Улица и шаги.
Шаги эти ровные, независимые от мыслей. Идут два человека — один внизу, просто, понятно, раз — два, другой вверху, головоломными кручами, срывами, в мокром липком тумане, козыряет, как бумажный змей на нитке, а клубок нитки в руках у второго, нижнего. Захочет он отпустить — отпустит, захочет собрать — соберет.
Улица тихая, как необитаемый остров. Войска теперь там, на окраинах, куда перешел погром. Оттуда доносится смутный шум, вой собак, встает зарево. Но под дальним заревом, шумом и воем собак здесь тихо, как под крышей. «Необитаемый остров» — это нравится Бабаеву. В домах по сторонам везде люди, но они боязливо втянулись внутрь, как дождевые черви в засуху. Скоро же высохла земля для этих червей!
Необитаемый остров — это небо, земля, вода, все безглазое и немое, это то, где нет нужды в морали, где все — волчья святость.
Облако космической пыли поднялось в душе Бабаева и переплело в ней Гудкова и Нарциса, убитого реалиста и того, кто убивал людей, горевших в театре, и клумбы хризантем белых, хризантем желтых.
Нельзя было различить, что важно, что не важно. Но впились в мозг трупы, все в ряд, густо, больно, резко — и стало темно в глазах. Ухнула вниз улица. Выплыли, колыхаясь, и легли неподвижно, на земле — земля: сорок три, распухшие, страшные. Три женских тела в середине. Это — сестры-курсистки и маленькая, неизвестная.
Городовой с добродушным лицом говорит ей о свободе. Рядом с ним, Бабаевым, эскадронный командир курит и острит, наклоняясь: «Этой даже неприкосновенность личности соблюли: по затылку били». И смеется. Лицо тоже знающее, уверенное, приятное.
Облако торчит на небе ненужно белое; сверкает в стороне медный наконечник пожарной трубы. Спокойно жуют лошади.
Где-то должны ходить или ездить патрули, но пока их не видно. Видна соборная колокольня одним снизу освещенным ребром. Остальное расплылось в темном небе, но это ребро торчит жестко и упрямо, как насмешка.
Совсем близко глянули на Бабаева, точно обезображенные лица, магазины с разбитыми окнами.
Ноги споткнулись о какую-то рухлядь — картонные коробки, обломки мебели. Двое часовых недалеко копались в куче мусора. Вот зажгли спичку. Держат винтовки в коленях, безусые лица внимательны. Что-то нашли, прячут в карманы, похоже на пачки турецкого табаку в красных обертках.
Бабаев свернул в переулок и услышал впереди себя шаги: две пары ног, таких же четких и ровных, как его, стучали по панели. Боковым светом с улицы их осветило на миг, и Бабаев увидел двух солдат: несли большее зеркало, и, изогнувшись, оно блеснуло испуганным глазом.
Все теперь было живое для Бабаева — глядело, слушало.
«Украли», — подумал он; стало весело. На носках, осторожно, как сыщик, он пробежал несколько шагов за ними вдогонку и крикнул:
— Стой!
Оглянулись. Передний выронил свой конец зеркала и серым пятном бросился в темноту.
Задний остался.
— Раз-бой-ники! — раздельно и тихо протянул Бабаев.
Он смотрел на него, стараясь разглядеть растертое темнотой его лицо. От приложенной к козырьку его руки оно казалось двойным и складным, как раскрытая книга с одинаковым текстом.
— Виноват, ваше благородие!
Неизвестно было, какая половина лица сказала это — левая, правая…
— Какой роты?
— Девятой, ваше благородие.
— Как фамилия?
— Марченко…
И вдруг упал в ноги.
— Ваше благородие, не докладывайте, не губите!.. Из-за зеркала мне теперь пропадать?.. Ведь все так!
— Встань, дурак!
Марченко встал.
— Куда несли?
— В лавочку, ваше благородие… Коло казармы счас лавочка — там скупают.
— Ну, неси.
— Бог с нею, ваше благородие!.. Покорнейше благодарю, ваше благородие!.
Лица его все еще не видно, но оно, несомненно, светлее, круглее, и уже ясно, что оно — одно.
— Попортили зеркало, — говорит он спокойно, — угол отбили.
— Плохой товарищ у тебя был, — язвит Бабаев. — Жидок на расплату.
— Так точно… Сам убег, меня бросил… Всегда так.
Опять рука около козырька, и опять кажется, что два лица — одно больше, другое меньше, и оба понятные, лукавые, как все лица, как лицо черной собаки Нарциса, как венчик хризантемы… Лгут, чтобы кого-то грабить, молятся, чтобы кого-то бить.
Отвернулся и пошел по улице.
Опять фонари — два, три, пять…
Сзади остался солдат с зеркалом, впереди лег бульвар. Уже видно было, как провалилось над ним куда-то в пустоту небо, и низко, в просвете домов, прижались к земле деревья, стелились, прятались… Зародилось какое-то жуткое чувство любопытства, резало мозг, толкало ближе, к тому месту, где недавно, десять часов назад, убивали, жгли.
Кровавые пятна на дорожках уже засыпали гравием, — это знал Бабаев, — обгоревшую груду театра сломали. Но чудился какой-то запах дня около чугунной ограды… Бабаев хотел войти внутрь — ворота были заперты.