что тогда?» — с испугом подумал, точно этот другой, лежащий теперь на койке, оскорбил бы его тем, что простил. «А на суде? — вспомнил он, что будет суд. — На суде я скажу все, как было, и все равно уже будет, как найдут, виноват я в этом или прав, на суде скажу, а ему нет…»
Потом ощутил строгую тишину за окнами и запертую тишину здесь, в палате, все безразличное и мертвое, что было кругом, и добавил твердо: «Да и на суде ничего не скажу!»
Подошло что-то тугое к рукам Бабаева, так что захотелось что-то сдавить, сломать… побороться с кем-нибудь на поясах и кинуть этого кого-то наземь.
А Селенгинский говорил о Вернигоре.
— Бутылку сильнейшего коньяку выпивал за присест и ни черта!.. Хоть бы кто-нибудь заметил, что выпил: никто не замечал. Такой был чудак.
— И в «кукушку» играл? — улыбнувшись, спросил Бабаев.
— О да! Запевало был… Самый заглавный Антошка он и был, — оживился Селенгинский.
— И убит все-таки? — жестко спросил Бабаев.
— Что же… их много ведь убито… не он один… Станешь читать список — от одного списка рябь в глазах.
— И вам их всех жалко или только одного этого, Вернигору? — спросил Бабаев.
Он исподлобья, чуть насмешливо глядел на Селенгинского, на его обтянутые скулы и морщинистый лоб. Не знал, что он ответит, и не ждал ответа, просто любовался тем, что такой вопрос задал и что вот теперь движутся его скулы и ершится лоб. И Селенгинский не ответил. Он сделал какое-то заметное усилие всем лицом и сказал:
— От Лободы недавно письмо получил. Пишет, что полк хороший, товарищи, весело… Роту ему там дали… Парень такой, что ему везде хорошо, куда ни кинь… хоть в колодезь.
— А из нашего полка у вас кто-нибудь бывает? — перебил его Бабаев.
— Бы-ва-ет ли?. — зачем-то досадливо растянул Селенгинский и быстро отрубил: — Никто не бывает. В первое время бывали, теперь нет… — Помолчал и добавил: — Кому охота в лазарет ходить?.. И полк чужой… Кабы полк свой.
Огонек свечи колыхался: все убегал куда-то кверху. Свет от него был какой-то просеянный, жидкий, и в этом свете купалась голова Селенгинского и тоже колыхалась как-то снизу вверх. Но глаза были по- охотничьи внимательны, и Бабаев видел это. Он пробовал отводить от него свои глаза, оглядывал стены, окна, печь в углу — круглую, с медной дверкой, — но все-таки все время чувствовал его, как что-то острое, как гвоздь в сапоге. Чувствовал каждую линию его низко остриженной, лысой спереди головы, изворот ленивых плеч, пальцы руки и тень под этими пальцами — узенькую, кривую; ощущал гладкое полотно его рубахи, холодок железа в его койке. Потом опять встречался с ним глазами, и чем больше смотрел, тем яснее казалась его ненужность, тяжесть, точно глотал его, и он застрял где-то в глотке, ни взад, ни вперед, и избавиться от него трудно: вот он лежит, смотрит и ждет.
«Внизу, в солдатских палатах, теперь спят уже, — думал Бабаев, — дальше, за площадью, в городе, тоже спят… может быть, и не спят — живут, но это не то, это чужое, не важное: только вот это, что здесь, — важно… Эта круглая голова, жилы на шее, костяшки пальцев… койка эта, белые стены… и зачем здесь горит свечка — тоже важно… Если бы не было здесь Селенгинского, с площади не видно было бы даже, есть ли здесь окна…»
— Так что вам… вы не обижены, что я пришел? — запнувшись, спросил Бабаев. Не знал, зачем спросил, только чувствовал, что куда-то пойдет сейчас, закрывши глаза, и что ему все равно, куда он пойдет.
— Вам-то можно бы было и раньше прийти, — не поворачивая к нему головы, медленно сказал Селенгинский. Может быть, так просто сказал, — конечно, нужно было раньше прийти — ведь он его ранил, — может быть, ни о чем больше и не думал Селенгинский, но Бабаева точно ударило хлыстом между глаз. Он заметил вдруг, чего не видал прежде: плоское ухо Селенгинского и пучок белесых волос в нем, косые пятна света на его рубахе, рыжее одеяло, как оно завернулось углом и обвисло, как слоновье ухо… И еще что-то такое — мысли под черепом Селенгинского, темные мысли, которые прояснятся сейчас, вспыхнут сейчас все, если он скажет… Только теперь и нужны ему, а больше никогда и ни на что не нужны, только теперь, — скажет, и больше уже не будет в нем Селенгинского.
— А вы помните, — начал он, почему-то хрипло, — как… — Он кашлянул и добавил: — Как вы в меня стреляли… один, когда я крикнул вам, что жив?.. Так около виска и вмякла пуля…
Бабаев слышал ровный шум в голове, как прибой: подплывало откуда-то снизу и било вверх толчками. От этого темнело в глазах, и на собственных руках не слышно и не видно было пальцев.
Но глаза Селенгинского видны были: встревоженные, раздвинувшиеся в стороны, с серыми ободками около зрачков и с редкими, чуть заметными ресницами. И видно было, как все застыло в нем, отчеканилось вдруг.
— В вас?.. В вас я не стрелял! — сказал он раздельно, округляя каждое слово. — Я взял на четверть выше вашей головы… вот так! — Он отмерил пядь на своем одеяле и долго держал так и смотрел попеременно то на нее, то в глаза Бабаеву. — Вот так, на четверть, — сухо повторил он.
— В темноте? — дрогнул губами Бабаев.
— Что в темноте? — не понял Селенгинский.
— Это в кромешной темноте вы отмерили пядь?
— По голосу, — коротко ответил Селенгинский.
— А если бы я присел, когда крикнул, и тут же бы поднялся, тогда что?
— Я ваш рост помнил тогда… поэтому и взял выше головы.
— Вы были… пьяны тогда, — зло сказал Бабаев.
— Нет, — мотнул головой Селенгинский, — навеселе, но не пьян.
— Наконец, рука могла бы дрогнуть, и конец! — последнее, что мог, высказал Бабаев.
— У меня? Рука дрогнуть?. — Селенгинский удивленно поднял брови… — Я в туза пулю в пулю вгоняю… На двенадцать шагов в копейку бил!.. Что вы?.. Все призы в полку выбивал…
Бабаев смотрел на него долго и открыто. Ничего не говорил, только впитывал его глазами, и показалось ему, что в нем самом ослабло что-то, какая-то тугая пружина, что он стал ниже и мягче, точно вынули из него ребра. Селенгинского он видел теперь всего, вместе с его койкой, с рыжим одеялом, с костылем внизу около табурета, — все это теперь было — Селенгинский, все было неподвижное, застывшее, как две тишины: здесь и за окнами. У него в голове звенело что-то, но мысль, отчетливая и одинокая, лепилась там, одевалась в слова, чтобы выйти наружу: нельзя выходить мысли неодетой. И Селенгинский дождался.
— Это я стрелял в вас по голосу, но выше не взял… взял ниже… — глухо сказал, наконец, Бабаев.
— А-а… — выдохнул из себя Селенгинский и сел.
Бабаев еще не опомнился от звука своих слов, но заметил, как метнулась над рыжим одеялом белая рубаха Селенгинского и как рука его, левая, впилась, раздувши синие жилы, в железо койки, а колено одной ноги поднялось, и колено другой вышло вперед, готовое сбросить на пол тяжелые ступню и голень; лицо его стало бледным.
Бабаев встал.
— На колени! — вдруг крикнул Селенгинский.
— Что? — переспросил Бабаев, почувствовав, что сразу окреп и что костей и напряженных мышц в его теле стало вдруг больше, чем когда бы то ни было раньше.
— На колени! На колени! — кричал Селенгинский.
Правая рука у него крупно дрожала, сжимаясь в кулак. Глаза побелели. Ни одной морщины не осталось на лице — так показалось Бабаеву.
— Зачем на колени? — медленно спросил он. — Вы меня по лицу хотите бить?.. Для этого и кулак сжали?
— Да, да!.. Бить! По морде! Бить! Избить! В кровь!.. На колени! — исступленно кричал Селенгинский.
— А! Так?. — сказал Бабаев, отступая. — Это вы напрасно! Меня еще никто не бил!
Голос его срывался, никак не мог найти настоящих нот. Он видел, как Селенгинский нагнулся,