оборванными кустами, снова выдвигал в других ракурсах и снова прятал. На переднем плане у него то лежала тяжело и просто вытянутая вбок нога в коричневом промокшем сапоге с полуистертой подошвой, то две обнявшиеся и застывшие в сложном переплете фигуры врагов, разорванные осколком гранаты, и передок орудия становился то ближе, то дальше, — но неизменно посередине, немного ближе к левому краю, подымалась на подвернутом плече высокая белая голова, с сухими недоумевающими кровавыми от боли глазами, и освещала все…
— За что его убили?.. Кто смел его убить?. — рыдала у него на плече женщина.
— Может быть, не убили? Может быть, только ранили и взяли в плен? — безучастно говорил он и в это время думал: «Я напишу это… Я найму натурщиков и напишу… И выйдет сильно».
— Нет, убили, убили!.. Его смертельно ранили и бросили… Он поднял голову, и смотрел, и ждал… потом умер… Он умер!
В рыдающем голосе ее звучало что-то уверенное и упрямое, как у ясновидящей.
Стоявшая в дверях Мотя тоже плакала, тихо всхлипывая и утираясь передником, таким белым рядом с красным платком.
И оттого, что около Семена Ивановича плакала чужая Мотя, что на его плече лежала горячая, вздрагивающая голова жены и волосы ее щекотали его шею, оттого, что он устал и хотел пить, картина, созданная его воображением, стала терять осязательность, тускнеть и замещаться обрывками виденного им леса, пляской теплых зеленых, оранжевых, кофейных тонов, легким рисунком деревьев… И он понял, что не напишет и этой картины, как не написал многих придуманных раньше, понял, что каждый день будет вставать солнце, и он каждый день будет ловить его свет на земле и стараться перелить его в свои этюды, что пройдет пять — десять лет, и забудут Сашу, что он когда-нибудь так же умрет, как умер Саша, как умрет его жена, как умрет Мотя, а мир кругом останется прежним миром с прежним солнцем и прежними цветами…
От стоящей на столе свечки точно хотело оторваться узенькое синее пламя: оно то бросалось в стороны, то вдруг начинало, изгибаясь, усиленно тянуться кверху, то быстро ныряло куда-то вниз, и все оставалось на том же месте и обнимало черный труп обгорелого фитиля.
От его колебаний по бледным лицам прыгали легкие серые тени.
В открытые окна смотрела месячная ночь, ночь светлая, как будто где-то вблизи притаился день, ночь, полная густого аромата и неразрешимых тайн.
Чудился бог в этой ночи, — там где-то в легком кружеве облаков, пронизанных лунными лучами, и здесь вблизи, в радостных купах, похожих на кадильницы, белых акаций, золотой смородины, стройных тополей.
И в то время как в узком доме с черными окнами, тесно сплотившись, плакали люди, — бог вокруг них смеялся.
Молчальники*
Трое молчальников было в Успенском монастыре: о. Парфений, о. Власий и о. Глеб.
Монастырь был большой и богатый, и большой и богатый лежал вокруг него город с высокими домами, с длинными пестрыми улицами, с дымным небом.
Трудно было молчать там, где кричал от боли каждый атом воздуха, где улица властно врывалась в монастырь и монастырь обнимался с улицей, но они трое упорно молчали — о. Парфений двенадцать лет, двое других по девяти.
Когда пришел в монастырь о. Парфений, степенный сутулый лапотник с широким лицом и усталыми глазами, он сказал старику настоятелю:
— Говорить — только беса тешить, отец игумен: кроме молитв, что ни скажи, — все ему в угоду… Дозволь мне тихомолкой пожить, угодникам потрудиться.
И игумен дозволил.
Отец Парфений чистил монастырский двор, возил воду, тесал камень для построек, свято нес добровольное иго всех тяжелых и грязных работ и молчал.
Через три года был принят о. Власий, испитой, зеленолицый, низенький сапожник из города. Он долго присматривался ко всем, долго искал себе подвига по душе и, наконец, решился последовать примеру о. Парфения.
— К чему многоглаголание? — говорил он. — Сказано в Писании, что несть в нем спасения… Суесловие — это одно праздное провождение времени… Такое мое мнение преимущественное.
И, решившись волею вырвать у себя язык, он действительно замолчал и молча целыми днями шил и чинил тяжелые сапоги в братской мастерской.
Отец Глеб пришел вскоре после о. Власия. Был он длинноволосый, задумчивый, одетый по- господски.
Когда спросили его, что он может делать в братстве, он кротко ответил:
— Владею кистью. Хочу молчать.
Его поместили в иконописню, но там он мало работал, ссылаясь на недужность. Он ходил по аллеям монастырского сада задумчивый и одинокий. Он не любил церковной службы, и за это монахи сторонились его и считали, что рассудок его помутился.
Все трое жили они в смежных кельях, высоко над пестрой и шумной улицей, отчетливо видной из-за монастырской стены.
Улица была звонкая, и это больше чувствовалось ночью, чем днем.
Днем в солнечном свете тонули звуки, как шаги в мягких коврах, ночью они были одни, и просторно им было в пустой темноте. Они влетали сквозь окна и двери в кельи молчальников и были сложные и живые.
Когда они реяли, дребезжащие, мелкие, похожие на свинцовую дробь, — в кельях знали, что это колеса извозчичьей пролетки подпрыгивают на камнях мостовой; когда они вползали, грузные и тупые, как осенние облака, — в кельях знали, что это движутся длинные воза с какою-то тяжелой кладью; когда они влетали неожиданно, тревожные, резкие, острые, как ножи, — там знали, что это человек бьет человека.
Человек был кругом, во всех звуках, и когда ночью улица мешала им спать, они трое рисовали себе, каждый по-своему, образ многоликого человека с беспокойной складкой бровей. В человеке этом билась мысль и резала мозг, и от боли он кричал; его крики будили даль и оживляли набросанные им кругом камни.
А перед тем как заснуть, монахи видели согнутые спины, мерцающие, ищущие глаза, прямые, быстрые ноги. Все они то расходились, то сходились, плавали, таяли в голубом свете — черные тени, съедаемые сном; потом они сразу бросались куда-то в бездну и тянули их с собою. В этой бездне они были смелее, легче появлялись и легче исчезали. Там тоже была улица; по обеим сторонам ее тяжело стояли вросшие в небо и землю дома, и все шли, и все ехали, и все кричали люди.
Молчальники спали, а улица вокруг них была все такая же звонкая и живая.
С четырех часов утра начинал ходить по кельям брат Питирим и звонить в колокольчик. Колокольчик этот был, как людская совесть, надоедливый и тихий, и в тон ему тихим, как осенний дождь, голосом шелестел, кашляя, старый брат Питирим:
— Подымайся к заутрене!.
Все черные и высокие от длинных одежд, резкие в молочных сумерках утра, проходили братья через