двор, в церковь, а в церкви стояли у стен уродливыми темными наростами, как пятна плесени.
Под высокими сводами церкви летали сторожкие, неясные звуки чтения, и когда пел хор, то тягучие напевы заполняли все пустоты вверху и, надвигаясь отовсюду, казались влажными, как росистая трава.
Сверху и со всех сторон смотрели коричневые лики святых. У всех были длинные волосы кольцами и строгие глаза, и за жесткими складками одежд не видно было их тела. Величавые и небесные, они подымались все выше и выше — туда, где в синем небе купола белокудрый Саваоф сидел в облаке золотых звезд и правил миром.
Темные пятна у стен шевелились, и мерцали оранжевые огоньки свечей, и пахло ладаном.
За заутреней шла обедня, а в полдень звонил колокольчик у трапезной. И опять со двора и из келий сходились они, высокие и черные, и опять молились, садясь за длинные столы; и в трапезной было так же чинно, как в церкви.
Вечером служили повечерие и читали молитвы о безгрешном и мирном сне и безболезненном утре, а ровно в десять часов тушили огни в кельях.
Время считали от Рождества до Пасхи, от Пасхи до Троицы, от Троицы до Успения. И когда вспоминали что-нибудь из монастырской жизни, то говорили: «Это было на шестой неделе… Это было Петровками… Это было на третий день после Воздвиженья…»
Везде кругом дни сменяли дни и месяцы — месяцы, весну — лето и зиму — весна, но в монастыре ярко сверкали большие праздники, скромно ютились около них малые, и огромными серыми дорогами ползли, извиваясь между ними, посты.
И когда звонил самый большой в городе монастырский колокол, в несколько тысяч пудов весом, когда он душил в густых басовых нотах все звуки кругом, точно это сама земля дрожала и рвалась к небу, монахи радостно крестились, и любо им было, что их колокол слышнее всех других белокудрому богу, строго и милосердно правящему миром.
В монастырь сходилось много богомольцев. Сытых людей почти не было, были обездоленные, с робкими глазами, с чахлыми лицами, иссосанными червями нужды, в лохмотьях, пропитанных потом и грязью. И приносили они с собою горе и боль, голодные тела и голодные души.
Далекие деревни, окраины далеких городов говорили их словами, что жизнь стала тесная и жесткая, как спицы железной клетки, что неизвестно, куда идти, и что делать, и где искать правды и счастья.
Жизнь их испугала, как кошмарное видение, и задавила, как тяжелая лавина, и, оттертые ею на задворки и в провалы, сходились они сюда, к этим темным и строгим святым на высоких стенах, к мощам угодников под землею, к огромным домам монастырских гостиниц.
Все они были страшно знакомы и о. Парфению, и о. Власию, и о. Глебу.
От этой тупой терпеливой бабы с ребенком, от согнутых спин и мозолистых рук они ушли, — теперь те шли за ними.
С вольных, широких, богатых полей приходили подневольные узкие, ободранные люди, приходили, оставляли последние гроши и уходили еще более голодными, чем прежде, но ширилась и богатела от них обитель.
В первые годы своей монастырской жизни получали молчальники письма: в серых, подклеенных хлебом конвертах — о. Парфений из глухой деревушки; в белых и узеньких, экстренно купленных в лавочке, — о. Власий из уездного городка; и в строгих синих, с замысловатыми штемпелями, — о. Глеб из другого, такого же, как этот, большого города.
Жизнь сходилась к ним в этих письмах, точно стороны угла к вершине, и короткие слова на листках бумаги росли все шире и шире в их душах, обнимая их со всех сторон. Тогда пропадали монастырские стены, — становились прозрачными и разлетались, как туман, — и во всем своем ужасе вставало перед ними то, что они бросили.
В эти дни они горячее молились, потому что холод сжимал их сердца.
В кельях водились крошечные желтые муравьи; они из невидных щелей каменных стен узенькой лентой выползали на окна, взбирались на шкафы и столы, сходились и о чем-то долго говорили между собой, шевеля усиками, потом церемонно обнимались на прощанье и проворно бежали дальше. В кельях любили их, маленьких, хлопотливых и серьезных, оставляли для них кусочки сахара, крошки хлеба, капли воды. И в их таинственной застенной жизни монахам чудилась какая-то ширина и свобода, которых не было в жизни людей.
Умер отец игумен от старости. Весь прозрачный и бесцветный, как стекло, стал он перед смертью, точно живая смерть, и в гробу лежал сухой, слепой и важный.
В руках братии ярко-желтые на черном фоне ряс горели тонкие свечи, и языки пламени трепетно жили, умирая, и умирали вверху, в темном куполе, длинные звуки похоронных песен, похожие на трепетные языки свечей.
И когда панихида кончалась полными глубокой печали звуками «надгробного рыдания» и на коленях молились об усопшем старце монахи, вдруг поднялась из гроба голова игумена и обвела кругом мутными глазами.
И все застыло в церкви — гулкие стены, и хор, и монахи.
Потом что-то ахнуло где-то далеко вблизи дверей, и слышно стало, как в страхе протискивались в них из церкви монахи, точно вода пенилась в ущелье.
Дрожащими руками благословлял священник, и из кадильницы диакона вился осторожный извилистый дымок, точно и он был испуган и хотел незаметно скрыться.
И горящие в руках свечи быстро тушились, потому что от них, горящих, ярче и живее казалось воскресение, более страшное, чем смерть.
Но прошла длинная минута, и опять опустилась белая голова на подушку гроба и больше не поднималась.
На похоронах через два дня было полгорода. Архиерей служил заупокойную обедню, и очередной священник из окружавшего его синклита в приличном случаю слове много говорил о летаргии.
Схоронили игумена в монастырской ограде, но не погребли вместе с ним своих сомнений и вопросов. Жизнь и сон, смерть и воскресение… в какие-то бездонные пропасти падали, обрываясь, мысли, и мирные кельи стали шумными и звонкими от споров, от ломавшихся стен тех непрочных зданий, которые каждый по-своему возводил в своей душе.
Только в кельях молчальников было тихо.
Загорелись ночью старые деревянные кельи, загорелись сразу и весело, точно поплыли куда-то в темноту на красных парусах огня. И все окна других келий стали вдруг розовые и пугливые, как стая больших взлетевших с земли птиц, и зазвонил в набат огромный колокол, точно хотел потушить пламя в объятьях могучих звуков.
Красное стало небо; яркие и шумные двигались вокруг огня монахи. Лили воду, и вода ревела, обжигаемая огнем, и рушились вниз ветхие балки и стропила.
Ожил кругом город; на улицах тяжело грохотали пожарные, шумела толпа, выли и лаяли собаки, кричали дома, и все звуки внизу расплющивал и прибивал к земле железный язык тысячепудового негодующего колокола.
Целую ночь горело, пока не осталась на месте старых келий черная куча. Обожгло троих пожарных, одному раздавило руку.
Белый рассвет свеял кровавый блеск с места пожарища, и все стало серым, убогим — и трехэтажные мутные дома, и толпа народа, и звуки.
В этот день не было заутрени и не ходил по кельям с тихим колокольчиком дряхлый о. Питирим; не видали его у поздней обедни, не видали в трапезной; только к вечеру вспомнили, что он спал в сгоревших кельях.
В черной груде пожарища нашли его останки.
Много говорили монахи, — отчего загорелось, и о мученичестве о. Питирима, и как попустил это