господь. Говорили все, и сокрушались, и плакали.
Только три молчальника были немы.
Случилось как-то утром, отворили церковь для службы, и незаметно в толпе из церкви вышли два богомольца с мешками на плечах. Были они грязно одетые, сутулые, загорелые от дальней дороги. И их пропустили. Но молодому послушнику в воротах странными показались их мешки, угловатые и жесткие на вид, и он дотронулся до одного рукою. Были в мешках твердые тяжелые вещи, и сквозь дыру ряднины сверкнуло золото ризы.
— Стойте, братцы, — тихо сказал послушник и тут же упал, раненный в бок ножом, и в молочном тумане утра потонули богомольцы с мешками.
А в церкви нашли погром в алтаре, и с чудотворной иконы были грубо сорваны золотые ризы с дорогими камнями, и украдена была старинная утварь.
«Святотатство!..» — круглое, косматое, как вихрь, носилось по монастырю это страшное слово, и на лицах у всех ползал белый ужас.
Икона лежала на аналое, оскверненная, обнаженная, черная, и молчаливо смотрел вниз с глубокого купола окруженный сонмом крылатых ангелов бог Саваоф.
Целый день ждали поимки святотатцев, но пришел вечер, и умер молодой послушник, а святотатцы исчезли.
Монахи волновались. Они искали ответа, требовали чуда, придумывали страшную божию кару на преступников.
И целый день в монастыре толпился народ, и всем печаловались и на всех подозрительно смотрели монахи.
Но среди общей суеты и смуты тихо молились над телом послушника о. Парфений, о. Власий и о. Глеб.
Стояла ранняя весна.
Примчавшись откуда-то с неведомых морей и гор, в прозрачном воздухе колыхалась она, ликующая, радостная. И таял на улицах снег — оседал, рыхлел, и бежали из-под него веселые, говорливые ручьи, свободные, сверкающие, как оплотневшие на земле лучи солнца.
Стали воздушней огромные дома улицы, властно вросшие в небо и землю, и в монастырском саду начинали просыхать аллеи и набухать почки на деревьях.
Было утро, праздник.
Только что кончилась ранняя обедня. В монастыре было молитвенно и тихо, и было грозно и бурно на улицах.
Двигалась толпа народа, черная и живая на фоне матовой неподвижной земли, и дрожал воздух от ее криков.
Приподнятые и застывшие, стояли у окон своих келий молчальники. Широкие глаза их видели ярко каждое лицо, каждый шаг ног, каждую мелочь платья. Толпа была сбродная, толпа была братская и единая… лапотник слился с горожанином, рядом с оборванцем шел барин, как цветы, реяли в толпе молодые, горячие, честные лица…
И на молчальников сразу надвинулось все, что они бросили в мире, надвинулось и захлестнуло тугой петлей. Раздавленные и оттиснутые жизнью, они смирились когда-то, но теперь увидели все трое, что на их высохшей коре проросло семя новых надежд. Их головы, прильнувшие к холодным стеклам окон, были горячи и тяжелы, как расплавленный свинец, и в истощенные тела вливалась сила…
Где-то далеко, как внезапный гром… и вслед за ним взрыв ужаса и боли… и новый гром… Точно мутное, желтое облако прошло перед глазами, и в нем потонули пошатнувшиеся дома… И снова прозрачен воздух, и животно бежит черная толпа… бегут, падают, широки шаги, глаза упали вниз и жадно ищут твердую землю… А за толпою всадники… и страшный изгиб бьющих правых рук, и в чьих-то мягких телах вязнут лошадиные копыта, как в осенней грязи… Опять ползет откуда-то мутное, желтое облако, и кажется, что качаются, трещат и падают дома…
Из трех высоких и тихих келий вышли на улицу, тесно сплетясь руками, о. Парфений, о. Власий и о. Глеб.
Улица была напуганная и сжавшаяся, как червяк под ногою, но в глаза било весеннее солнце, звучное от тишины кругом, и, искрясь, смешливые ручьи бежали из-под растоптанного снега. Окна домов были закрыты. Не было людей. Были дома и солнце над ними.
И запели в притаившейся тишине молчальники: «Воздушного князя, насильника, мучителя, страшных путей стоятеля, сподоби мя прейти невозбранно».
Это были слова канона на «исход души».
Они шли на подвиг, сломившие печать молчания, шли на борьбу с огромной и темной силой, и в душах их клокотала злоба, напрягавшая каждую клетку тела. И злоба эта была святая.
«Душе моя, душе моя, восстани, что спиши? Конец приближается, и нужда ти молвити. Воспряни убо, да пощадит тя Христос бог, иже везде сый и вся исполняяй».
Молчальники пели.
На низком тяжелом, как земля, голосе о. Парфения, точно весенние травы, мягко бархатились ноты о. Власия, а легкий и тонкий голос о. Глеба плыл прямо к солнцу и синему небу, как плывут невидимкой ароматы полевых цветов.
Молчальники шли и пели, и навстречу им широко отворялись окна домов.
В глаза им смотрело яркое солнце, и неподвижно висел на высокой колокольне, далеко позади их, тысячепудовый колокол монастыря.
Лесная топь*
Когда зашло солнце, то вода в реке стала черной, как аспидная доска, камыши сделались жесткими, серыми и большими, и ближе пододвинул лес свои сучья, похожие на лохматые лапы.
Запахло прелью с близкой топи, протяжно и жалобно пискнуло в лесу, и потом долго стояло в ушах острое, как булавка.
А под ногами и около, в сухих листьях, зашуршало, зашевелилось и потянулось дальше, вдоль берега, что-то невидное и пугливое.
Потом как-то незаметно стало темно и узко, как на дне колодца.
Маленькие ребятишки, Филька и Антонина, брат и сестра, ловили раков.
Ловил собственно Филька, как старший. Он забрасывал колпачки на длинных бечевках и вытягивал их быстро-быстро, проводя между камышами. Антонина, серьезная, худенькая, ходила за ним с кошелкой и выдирала раков из сеток, как колючки из платья, неловко натыкалась пальцами на колючие клешни и вскрикивала.
— Чего орешь! Нежная, — ругал ее, как взрослый, Филька. Ему было десять лет, ей шел девятый.
К вечеру раки стали ловиться лучше, точно в черной воде им было привольнее и веселее, и они ползали по таинственному дну, сами таинственные и страшные.
И временами ребятам казалось, что они видят их на дне, медлительных и важных, видят, как они ползут и облепляют в колпачках наживу, жадные, как стая собак.
И не хотелось уходить, и было жутко одним.
На большую корягу, торчавшую из воды справа, ближе к середине реки, сел зимородок и долго сидел неподвижно и задумчиво. Потом вдруг пугливо свистнул и замелькал над водой.