Загорелось Милюково ранним утром. Неверный излучистый свет взбирался на серое небо, бледный и тихий, а ему навстречу с земли тигровыми бросками кидалось уверенное в себе кровавое пламя, веселое, как пирующий бог.
Отодвинулся и почернел лес, и нахмурилось небо.
Дул в это время свежий, только что проснувшийся ветер и раздувал огонь, как меха большой ярко- красной гармоники.
Будто застучал град по крышам, залаяли собаки сразу во всех концах, жалобно замычали коровы, закудахтали куры. Темная земная сила проснулась и подняла людей, и в двойном свете — бледном и пугливом от зари и в непривычном дерзком и рубиновом от огня — люди засновали кругом растерянными крикливыми тенями. Их тела расплывались в дыму, а крики раздирались в бессильные клочья рычаньем пламени, жрущего на виду у всех толстые бревна изб, как прутья, и одонья только что собранного хлеба, как пучки соломы.
С больших серых ветел, ободранных и корявых, кисло глядели грачиные гнезда. Огонь долго целился в них колеблющимися зубами, наконец, захватил и завыл от радости и заплясал в серой листве, как красный паяц, подбрасывая гнезда, как шапки.
Вверху метались голуби молчаливыми тенями, и еще выше галочьи стаи стучали хлопотливыми криками в воздух, точно сколачивали для крепости отлетающие облака дыма костяными гвоздями.
Стоял кто-то невидный в огне и метко бросал вперед головнями в новые избы и новые риги, и они вспыхивали дружно, наперебой, точно бились об заклад, кто скорей. Дым уже закутал небо, клубистый и черный, как огромная овчина. Нагрелся воздух. Устали звонить в набат на монументальной колокольне и бросили. С грохотом, точно выстрелили из пушки, упала наземь железная крыша на доме лавочника Кузьмы Чехвостого. Пожарную трубу сломали. Дребезжа, проскакивали сквозь толпу плещущие бочки с водой, и метался вслед за ними, безнадежно махая руками, сотский Денис с закопченной медяшкой на груди.
Гнали за околицу ревущих коров; взбесившиеся лошади с кровавыми глазами мчались по улице, топча вынесенный скарб. Исступленно визжали свиньи, блеяли, точно плакали, овцы.
Когда желтое далекое солнце, хрустально хрупкое и звенящее, брызнуло игольчатыми лучами и глянуло вниз с посиневшего неба, на него снизу узко глядело, бесстыдно смеялось и плясало на развалинах другое, земное солнце, гогочущее и оголенное, точно растрепанная пьяная баба в красном кумаче, загулявшая на свадьбе.
Оно катилось, руки в боки, широкой полосой, охватив более ста изб, более ста риг, ломая ребра потолков и стен, размахивая в воздухе снопами соломы, как оранжевыми платками с черной каймой.
Стояли и глядели люди.
Из общего шума огня и гула голосов изредка вырывались односложные бабьи вскрики:
— Матрешка занялась!
— Яшка-кузнец занялси!
— Глянь-ка, глянь-ка, — Лукерья занялась!
— Ягодки!.. Страсти-то какие!.
Крестились; влажно всхлипывали; утешали.
У мужиков были лохматые волосы и отупелые глаза.
— Хлеб сгорел, — ведь это что?
— Под итог теперь нищие…
— Нищие и есть… и боле никаких…
— Кабы хлеб был, промаялись как-никак, а теперь шабаш.
— Крышка… С чего тут взяться?
Говорили спокойно и уверенно.
В простые, тысячу раз повторявшиеся слова теперь вложены были все расчеты, и не нужно было больше никаких слов.
Плясало красное.
То веселое, то буйное, то хихикающее, то свирепое.
Вгрызалось в небо и землю, жрало то, что было сухо и готово, трескуче облизывало листья ветел, притворялось измученным и отдыхало на обугленных бревнах и вдруг неожиданно и пушисто вспыхивало снова.
Огромное оно было и румяное, а толпа людей убогая и серая.
Мелькнула нелепая простоволосая баба в шушуне, и уныло загудел, как ветер в трубе, ее исступленный голос:
— Родимы-и… Лошаденка сгорела!.. Родимыи-и…
Две кошки — одна желтая с белым, другая черная, — жалобно мяуча, завертелись около тлевших развалин.
— Кис-кис-кис! — отозвались им ребятишки.
Но кошки не слышали. С озабоченными остроухими мордами они искали свои бывшие избы, метались, встревоженные, по горящим обломкам, потом пропали в огне, сначала пестрая, а за ней черная.
— Кис-кис-кис! — кликали ребятишки.
В красной раме огня на среднем плане все струилось в синем дыму, становилось волнистым и легким, как отражение, и увидели там на струистой избе воздушного человека в дерюге, с багром в руках: отстаивал избу, отбивал летящие головни, как вражьи стрелы. Вспыхнула за его спиной изба, и исчез в дыму человек.
Толпа шарахнулась было вперед и задохнулась в нестерпимой жаре; кто-то повалился от зноя, кто-то визгливым голосом закричал истерично; чумазый белобрысый мальчонка, евший червивое яблоко, бросил его на землю и захныкал.
— Православные!.. К храму идет! Православные, спасайте, бога ради!.
Это бежал о. Роман, седой, страшный, без шляпы, в опаленном подряснике, худой: пять тонких костяшек на правой руке, пять на левой.
Колокольня одевалась в черный дым, как в рясу; она притихла и стала ниже; яркие разводы, белые на синем, пугливо потускнели. Прямо перед ней пылал высокий осокорь — и ветки его были четко видны, все красные, точно скованные из каленого железа.
С осокоря на колокольню тучей летели обгоревшие листья.
Кинулись к церкви, а с полей далеко донесся мелкий сплошной треск от горящей травы.
— Проса горят! До просов дошло.
Неслось вперед пламя, теперь уже высокое, кудрявое, далекое от людей. Безучастно рокотало на свободе емкое и сытое и дышало горячим на версты кругом до самого леса.
Перед колокольней валили избы, в землянки на огороды поспешно тащили чьи-то старые тулупы, вынесли иконы на паперть…
Хлынули к просам, а оттуда с другого конца новые толки:
— Филат Кочетыгов умом тронулся… Праскутка его чуть в дыму не задохнулась, насилу водой отлили…
— Антонины-порченой девчонка сгорела совсем с люлькой.
Добежали до Филата Кочетыгова. Тощий, паукообразный, с блестящими глазами на пыльном лице, он только что прискакал с лугов за пятнадцать верст и загнал свою лошадь до смерти. Она лежала тут же около бурой кучей с раздутым животом, с пеной у ноздрей, с прямыми ногами. Он думал отстоять добро, но увидел, что все сгорело — изба, кладовая, рига, — увидел, как волокут по земле, как колоду, его дочь Прасковью, и обезумел.
Теперь, дикий и страшный, тянул он за хвост в огонь свою бурую лошадь и прикрикивал:
— На, жри! На, жри! Жри, ненасытная утроба!.
Потом схватил лом и полез в огонь сам, кому-то грозясь и кривляясь.
Пять человек еле связали Филата.
А в стороне от него бабы облепили Антонину, как пчелы, и какой-то высокий старик, с висячими бровями, хрипло отчитывал ее в кругу:
— Суки — не матери! Небось, все горшки, подлюга, повытаскала, а ребенка забыла… Бельмастый черт! Что стоишь, как статуй?