семи серафимах, которых она видела ясно до последнего перышка в крыльях, о райских вратах и бешеном быке, который ей снился.
В этот вечер неожиданно приехал младший сын Бердоносова, Фрол. О нем не говорили в доме, и Антонина после узнала, что он ушел учиться против воли отца и отец от него отрекся.
Фрол вошел в дом, широкий в плечах, с головой, закутанной в башлык, легкой звериной походкой: здесь, в лесу, никто не ходил так, — ходили тише. Мужик в тулупе тащил за ним чемодан и узел.
— Господи Исусе! — всплеснула руками Александра, как молодая, выбежала навстречу; в дверях долго не могла найти скобки от слез и радостной дрожи.
У Фрола было худое, острое книзу, большелобое лицо, с таким же, как у отца, крылатым носом и насмешливыми серыми глазами, знающими себе цену.
Не хватало нескольких пуговиц на шинели; сухие широкие руки, развязав башлык, привычным движением метнулись по ней сверху вниз, и распахнулись полы; фигура Фрола сразу приросла к земле и стала еще шире и прочнее.
Александра всхлипывала, целуя его в мокрые губы, бормотала что-то — нельзя было понять, — растерявшаяся бабка Агафья по-детски пугливо щупала его холодный рукав, и толпились любопытные люди в дверях, сплошные от сумерек.
— Это все не факт, вот факт: в узилище год просидел и жив остался! Слава всем святым, на облацех летающим, так, бабка? — шутил, усмехаясь, Фрол. Усмешка была кривая, как у отца, а голос звучный, чуть прихваченный морозом. Слова вылетали из него певучие, плотно спевшиеся, гибкие, но его самого не было в словах.
«Умный», — подумала Антонина, хотя не поняла, над чем он шутит. Она после узнала, что его год держали в тюрьме за то, что он говорил где-то не теми словами, которые были дозволены; но теперь против воли она вся приковалась к его усмешке, к его большому лбу, расплывавшемуся светлым пятном в серых сумерках, и к веселым глазам, светящимся исподлобья.
Он раздевался и сыпал шутками; они отскакивали от него, как клочья сырой земли с ободьев колеса, а он был нетронутым где-то внутри их, в середине, как камень под водой.
«Умный», — молитвенно думала о нем Антонина.
Зажгли лампы. Спустили занавески. Комнаты, желтые от стен, стали прозрачнее и любопытней.
Фрол остался в одной красной рубахе, кем-то вышитой вдоль ворота. Антонина незаметно для себя думала — «кем?», когда ставила пузатый самовар на кухне.
— Что, Фрол Матвеич, хотела я вас спросить, — не знаю, можно ли?.. грех… он есть, али нет его вовсе?
Это было через два дня, когда она принесла в его комнату, на верхнем этаже, беремя холодных березовых дров топить печку.
В комнате затянуло окно, и видно было, как изо рта шел белый пар и как посинели пальцы у сидевшего за книгой Фрола. В чемодане и узле были книги; теперь они грудами лежали на столе, на подоконнике, на стульях, и от них в комнате стало осмысленней и теснее.
— Грех? — Фрол повернул к ней лицо с любопытными вздернутыми бровями, осмотрел ее всю сплошь, точно рукой провел, и весело скривил губы: — Был грех, да весь вышел.
Помолчал и добавил вдруг скороговоркой:
— Грех! Ну, ну, на что тебе грех? Живешь — и живи. Тоже нашла о чем думать: грех!
Антонина увидела, какое скучное и брезгливое стало у него лицо, точно он раздавил таракана.
— Я ничего, я так, — испугалась она. Звякнула под ее пальцами печная дверца, застучали полена; она старалась их класть как можно тише, но руки дрожали и бросали их не так, как ей хотелось.
— Ты откуда сама? — спросил Фрол.
— Я-то? Милюковская… Из села из Милюкова. Пожар у нас летом был, разбрелись кто куда… А я вот сюда пришла в услужение… Полсела сгорело…
Зажгла лучину, повернула ее огнем вниз, чтобы загорелась, и добавила, вдыхая смолистый дым:
— Ребенок у меня был, девочка… как в избе в люльке лежала, так и сгорела… косточек не осталось… Теперь она куда делась, а?
Лицо ее стало строгим и выпуклым.
— Вознеслась в дыму и огне, аки голубица, перед престол всевышнего… — криво усмехнулся Фрол и брезгливо заговорил вдруг, как давно надоевшее:
— Но престола всевышнего нет, и никто не возносится… Все на земле, из земли и в землю. Земля еси и в землю отыдеши, — это, баба, верно сказано… Греха нет. Смысла тоже никакого нет… Солнце греет, вот и смысл. Чем меньше свободного времени, тем спокойней: мыслей не лезет. Мысли, баба, — это бессонница, — дело вредное и лишнее; помелом их от себя гони. Хребтом больше думай, проживешь дольше. Я вот в остроге сидел, одиночкой… Никого со мной другого не было: я да мысли. Ну, и опротивели же они мне, эти мысли. Не дай бог!.. вредное дело! Главное, что их отпущено человеку больше, чем нужно, его от них и пучит… Бог да бог! Подумаешь, простая штука какая. Выдумал райские ворота, и готово. И пожалуйте к боженьке в гости. Нет, ты тысячу лет проживи и вперед иди, все время не отдыхая, тогда, может, тебе божий коготь покажется… один коготок, и то в светлом видении… Эх ты, баба, — гнездо сомнений!. — Он опять усмехнулся. — Ребенок сгорел, скажите, пожалуйста, фокус какой! Что она, железная была, что ли? Молочко пила, вот и сгорела. Все, что питалось, то и сгорит… Дрова вон тоже в свое время кое-что кушали, — кивнул он на печь.
Лицо Антонины все влилось в глаза, отчего они стали круглыми и неподвижными. Она сидела на полу у печки, и пламя вспыхивало на ее белках, как прихлынувшая мысль.
— То дрова, а то человек… по божьему образу… и душа у него есть, — с усилием сказала она не то, что думала, и тут же вспомнила Зайцева, у которого божий образ съела болезнь.
— Человек… человек… — мотнул головою Фрол. — Ты сначала дослужись до человека, послужи у разума на службе; человек — это чин… и выше всех чинов ангельских. Душу-то живую, ее заработать надо, она за особые заслуги дается… это не гильдия. Миллионы тел, — одна душа… А ты думала как?.. Дешево ценишь! Душа, баба, это молния: блеснула где-то, ты идешь темною ночью и видишь кругом и думаешь, что от тебя свет… а другой навстречу идет и тоже видит и думает, что от него свет, а погасла молния, и опять темень, и вы столкнулись лбами, но не дали искры… Потому что души-то в вас нет, и неоткуда взяться искре. Поняла, баба? — Он помолчал и добавил: — На таких, как ты, Вавилон строят, вбивают вас в землю, как сваи, и фундамент из вас кладут… Прочно выходит! (Фрол усмехнулся.) Народ вы терпеливый, желудки у вас крепкие, — чай пьете в приглядку и живы бываете. Чего вам больше? А мысли — это не ваша печаль. От мыслей головы болят и посильнее ваших… Так-то, душа!
Он поднялся, прошелся по комнате, потирая руки, и сел к печке рядом с нею.
И тут, вытянув к огню длинные пальцы, в первый раз заметил он, что у Антонины красивое белое лицо и тонкие руки.
И не мог он объяснить себе, почему захотелось вдруг говорить еще о чем-то, говорить долго, понятно и убедительно, чтобы там, под склоненным черепом, под этим белым с черными цветочками, по-монашески повязанным платком, зашевелилась и выросла ответная мысль.
— Маленький огонек в печке-то, а он греет… так-то, душа… вот и светит и греет, — путаясь, начал он. — Думать — не грех, грех — не думать. А если над чем, как проклятый, думаешь, — все равно, что богу свечку ставишь и псалмы поешь. Будь это и малая мысль, все равно, малая мысль — малый огонь, а все огонь. И светит и греет. Важно, чтоб не закоченел человек, чтобы не пер по канавам, когда дорога в пяти шагах, а есть в нем теплоты на копейку, значит, и жив человек.
Он остановился, потер руки, посмотрел на кончик свисшего над ее лбом платка.
— Не то я все говорю, — удивился сам себе он и пожал плечами. — А впрочем, нет, то самое, что и нужно… только не так говорю… Что, у вас в Милюкове леса? — вдруг спросил он, повернувшись.
— Леса, — с остановкой ответила она и подняла брови.
— Густые? — Он улыбнулся.
— Густые… такие, как здесь… Одни ведь леса! — посмотрела она, не понимая.
— И топь такая?
— И топь такая.